Григорий Канович - Йосл Гордин, везунчик
— Нет.
Честность обрекла Йосла-Везунчика на четыре года ожидания, чтобы отправиться на Святую землю без всякого шахера-махера. Все эти четыре года подряд он каждое утро спускался к почтовому ящику, надеясь выудить оттуда ответ на вызов его израильской родни. И, не найдя никакой казенной бумажки, Йосл-Везунчик заступал, как часовой, на свой пост у примуса, принимался жарить яичницу и для поднятия духа подбадривать себя новой песней, соответствующей его сокровенной мечте:
Мы парни бравые, бравые, бравые,
И, чтоб не сглазили подруги нас кудрявые,
Мы перед вылетом еще
Их поцелуем горячо
И трижды плюнем через левое плечо.
Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю…
Больше всего Гордину были по душе слова “перед вылетом” и гревшее его душу предложение: “Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю…” Он просто смаковал его, как свою любимую пищу — яичницу с солеными Хениными огурчиками и квашеной капустой.
Смаковал, смаковал и своей незамысловатой песенкой о дальней дороге в конце концов вымолил у безжалостного ОВИРа присланное по почте разрешение на выезд.
Гордин медлить не стал, никаких прощальных церемоний не намеревался устраивать — сходил на еврейское кладбище, поклонился праху моей мамы, которая всегда в самые тяжкие времена его поддерживала; криками “Кыш, кыш!” прогнал с молодой туи, нависавшей над красивым надгробием, настырных ворон и прошептал поминальную молитву.
Когда Йосл-Везунчик вернулся с кладбища, он быстро собрал свои пожитки, проверил все выездные документы и авиабилет на Тель-Авив, присел, выпил с соседями на посошок и пожелал им долго не задерживаться в “дружной семье народов”.
— Напишите, когда приедете, — попросил отец. — Как вас встретили родственники, как устроились на новом месте.
— Смотрите там, Йосл, в оба, — не преминул съязвить бывший кагебист, а ныне портной-брючник Шмуле. — От большого количества евреев их качество к лучшему не меняется. Там тоже вас могут за милую душу вокруг пальца обвести и оставить в дураках. Может, Бог нас и впрямь избрал среди прочих народов, но я сильно сомневаюсь, что каждый еврей в отдельности — обязательно Его избранник.
Но Йосл-Везунчик не реагировал на его странные выпады и обидные напутствия. Болтает — ну и пусть себе болтает на здоровье. Гордин уже был там — в собственной бакалейной лавочке на улице Райнес, по соседству с домом его шурина Эли Бинштока и в своем резвом, не обузданном прежними утратами воображении уже аккуратно раскладывал по полочкам все товары.
Долго о новом жителе Израиля его соседи в Вильнюсе ничего не знали. Писем он никому не писал, видно, с головой ушел в торговлю привозными из-за рубежа шпротами и грецкими орехами, фирменными телячьими сосисками и кибуцными яйцами, субботними халами и отечественным вином.
Правда, отцу все-таки удалось кое-что о нем узнать от своего старого заказчика, бывшего партизана отряда “Смерть фашистам”” и парторга типографии, ездившего в составе делегации Литвы на какой-то съезд ветеранов Отечественной войны в Хайфу. Сам он с Йослом-Везунчиком не встречался, говорил с ним только по телефону, да и то коротко. Гордин и впрямь открыл бакалейную лавочку под названием “Нехама”, но дела у него якобы шли ни шатко, ни валко. Место было не очень доходное, да и конкуренция поджимала: куда ни повернешься — такие же лавчонки, на прилавках которых — те же фирменные телячьи сосиски и ни с чем не сравнимые кибуцные яйца.
Время катило вперед, громыхая событиями. Расстрелянных писателей-евреев признали невиновными; с врачей, несправедливо осужденных к смерти и к посмертному позору, сняли убийственное клеймо отравителей; живых евреев стали понемногу отпускать к своему народу на историческую родину в Израиль; в комнату Гордина вселилась дочь директора типографии Вениамина Евсеевича Гинзбургского — студентка медфака Клара. И уже казалось, что только кривоногий примус на осиротевшей кухне напоминает о Гордине.
И вдруг, незадолго до перестройки, из Иерусалима пришло письмо от шурина Йосла-Везунчика — учителя математики Эли Бинштока. На ломаном русском языке он с прискорбием извещал соседей, что Иосиф Бен Авраам Гордин на семьдесят шестом году жизни скоропостижно скончался в мемориальном парке под Иерусалимом. Усталый старик присел на свой раскладной стульчик отдохнуть под кипарисами, высаженными на его бакалейные деньги и названными в память о его погибших сыновьях Довидом и Ициком, прикорнул и больше не проснулся.
— Лавочник, а умер, как настоящий праведник, — сказал дядя Шмуле, осторожно вырезая портновскими ножницами из конверта для своей коллекции редкую марку с изображением президента государства, которое еще по исстари заведенному обычаю продолжали обзывать агрессором…
— Да, Йосл — Везунчик! Не каждому дано так умереть, — выдохнул мой отец, отложил в сторону сантиметр и вышел на кухню.
— Как умереть? Что ты имеешь в виду? — спросил дядя Шмуле и, навсегда приученный к бдительности, на всякий случай сунул президента враждебного государства во внутренний карман пиджака.
— А так — сел на свежем воздухе под кипарисами на раскладной стульчик и под тихий шелест своих детей — Довида и Ицика, которых он любил больше жизни, закончил свои земные скитания…
Отец взял сковороду, зажег, как вечный огонь, примус, достал из ящика три яйца и, безбожно перевирая песенку Гордина про бравых парней и про дорогу дальнюю-дальнюю, принялся неизвестно для кого жарить яичницу…
Примечания
1
Кто меня проводит
В мой последний путь…
2
Пока жива надежда наша…