Иван Бойко - Смотрю, слушаю...
— Я и сам боюсь. Уже руки протягивает. Лезет с кулаками.
— Вот. Ты хоть наведуйся. А лечить не пробовали? — спросила она через время.
— Говорит: вы больные, вы и лечитесь.
— Вот такой и наш. Бедная Валя. Мне ее так жалко. — Она подняла подол, начала вытирать глаза и качать головой. — А мать… Вы хоть имейте бога: не оставляйте ее. Она столько, бедняжка, пережила, что не приведи никому.
— Знаю, тетя Маня.
— Ой, проведуйте матерей, хлопцы. И не обижайте, не обижайте матерей, хлопцы. Сегодня мы есть, а завтра нас нет, и нигде не купите ни за какие деньги, сколько вы их ни имейте. — И в ее голосе особенно ярко проглянула заглушенная, живая ее обида и теперь особенно засверкала выстраданная, обдававшая холодом и укором, грустная ее ирония: — И нигде не найдете ни с каким вашим образованием, ни с какими вашими машинами. — Она покачала головой, вытерла нос подолом, смотрела перед собой невидящим, обращенным в ее прошедшую жизнь взглядом. — А я молю бога только об одном: чтоб дал по-людски умереть — не в стардоме. — Кривясь в морщинах, она стряхнула слезы качком головы и, сжимая веки, быстро начала толочь картошку в чугунке обтершейся, еще той, качалкой. — Ой, дети, дети! Потеряли вы корни добра! Грех вам непростительный! Когда вы только образумитесь в этой погоне за тряпками да за машинами?.. Ложите на кучу, Терентьевич, — сказала она небольшенькому выгоревшему мужичишке в мокрой серой и тоже выгоревшей рубашке и мокрых рваных парусиновых чувяках, который втягивал во двор мокрую — видно, только с Урупа — дерезину. — Спасибо, Терентьевич. Идите с нами картошку есть. Я нонче припозднилась. Спину ломит — страсть, должно, на непогоду. Еле раскачалась.
Мужичонка бросил ветку на кучу за плиту, спросил с ярким, горевшим во всем облупленном его лице интересом:
— Не сын?
— Не-э, — пропела тетя Маня, заталкивая уже зажарку, — племянник. Сводной сестры сын.
Мужичонка сразу потерял ко мне интерес. Не ответил на ее благодарность и приглашение, глядел в голубую полынь, моргая от напряженного внимания:
— А писем так и нет?
— Не-э, — пропела тетя Маня, — уже забыла, когда и получала. На свою почту уже квартирантов пустила.
— Да вот я и смотрю: птенцы уже вывелись в ящике! Хы!
Я только теперь разглядел в серой полыни ящик, к которому, с разгорающимся интересом, пробивал дорогу, топча кусты сначала правой ногой, потешный мужичишко, произносивший одно и то же: «Хы!»
— Воробьи оккупировали ящик, — с неизменной иронией говорила тетя Маня, — видят же, без дела стоит. Я не только платы не беру с них, а и подкармливаю. А они вже племя пустили. Вон, желторотые выглядуют. А мамка вон с червяком на тутовник села. Пускай кормит, Терентьевич. Хоть какая живность да будет. Идите лучше, с нами позавтракаете.
Терентьевич постоял, хыкая на разные лады на раскрывавшиеся из отверстия ящика для писем большие желтые рты; потом подступил к крылечку, источенному шашелем и изрезанному ножичками, в углу которого стояло накрытое дощечкой ведро, поднял дощечку и опять накрыл, хыкнув уже по-другому.
— Воды ще богато. Не беспокойтесь, Терентьевич. Идите, посидите с нами. Картошка уже готова.
Мужичонка не ответил и не глянул, когда проходил мимо. Пошел через улицу в устеленный сохнувшим сеном двор, огороженный новым турлучным забором, на который я тоже обратил внимание только теперь: «О! Загородился!»
— Кто это?
— Ты их не знаешь. Новые тут. С Урала. Как? — Она думала, что я задал вопрос, и как бы отвечала: — Да видит же, что стопила плетень. Ловит в Урупе ветки да носит. А воды дети его приносят. — И опять не могла говорить из-за слез и перекашивающих лицо спазм. Опять тряхнула головой, спросила, вытираясь подолом: — А Володька ж как там ваш? — Спросила через минуту, а казалось — прошла вечность.
— Ничего, — отвечал я. Выворачивалось сказать, что «Жигули» купил. Но не сказал.
— А к матери ходит?
Стыдно было врать и стыдно было говорить правду. Я упирался взглядом в землю.
— Последнее время стал приезжать. Когда увидел, что мы уже построились за честную копейку. Гнала совесть, что ли. Даже подарил Вале триста рублей. Но теперь опять не стал ездить. Обозвал меня при Вале ничтожеством, а она выгнала, вместе с подарками, а была в больнице.
— Да мать писала, — сказала тетя Маня, вздохнув. И поглядела на затихшую плиту. Опять вздохнула, покачала головой всему, что творилось с нами и над нами; поглядела на меня: — Ну, пошли, племянник, толчонку есть.
…В хате было так, как было, когда я приезжал сюда еще мальчонкой: и на кухне, и в горнице «святые углы» от потолка до пола завешаны и заставлены большими и маленькими иконами, на кухне пол остался земляной, в большой комнате — застлан толем и покрашен. Та же русская печка, на которой мы когда-то отогревались после «снежков» и на которой спали Миша, Витя, Рая, соседские дети, я. Только теперь печь казалась в несколько раз меньше и навсегда потухшей, хотя явно топилась: на загнетке были свежие угли, а в углу — чаплейка, рогачи, кочережка с неумирающим блеском от ладоней на держаках. Те же лавки, скамейки, табуретки. Только какие-то состарившиеся, почерневшие, как руки наших матерей, и еще больше порезанные и порубленные ножами и резаком: тетя Маня всегда держала кур и какую-либо животину и резала и рубала для них щерицу, лебеду, конский щавель на этих лавках и скамейках, и они хранили в себе былую хозяйскую заботу и былое семейное тепло. Те же казанки, макитры, чашки, только повыщербленные, надтреснутые, скрученные у ободка проволокой, но они хранили в себе былой уют и былую нашу любовь друг к другу, былую семейственность — дух «простонародной старины». Те же деревянные ложки, только страшно уменьшившиеся, почерневшие, потрескавшиеся и сжелобившиеся. Я ел толчонку, имевшую вкус материнских слез и пахнущую ушедшим, оставшимся вот только в ложках и макитрах детством… и почему-то молозивом, которое мы так любили, и потому так ждали, отела. И в хате пахло теплым, но далеким, отсвечивающим на стенах, на которых помнится каждая неровность, на карточках в побитых шашелем рамочках, с которых смотрят молодые отец, мать, дедушки, бабушки, дяди, тети, хуторяне, — все в хате пахло теплым, далеким детством. Тетя Маня, перекрестясь, как мать, ела напротив. Изредка, запоздало и сгорбленно, подхватывалась, семенила угодливо-уважительно, с просыпающейся радостью, перекачиваясь на согнутых ногах в черных шишаках и багрово-синих узлах вен, по земляному полу за какой-нибудь тарелкой или кружкой, которую я давно уже взял. Забывала есть и капала на меня разлетающимися восковыми слезами.
— Ой, не обижайте, не обижайте, хлопцы, мать! Не забывайте, не забывайте, хлопцы, мать, бо это плохо вам обернется.
7Надо мною слезами блескали тяжкие слова тети Мани. Но открывшаяся новь оглушила меня, светло отодвинула от всего тотчас, как я поднялся на гору. Кирпичные строения и подъемные краны над зеленью садов и огородов Труболета я увидел, как только вышел из бурьянов Майского.
«В пух! В прах! Все! Все! В пух! В прах!» — властно и радостно свирепствовали удары пневматического молота и, потрясая сверкающий воздух и землю, разносились над Урупом, над Отрадной, над другими хуторами и станицами Предгорий.
…В душе моей засверкали чувства жгучего счастья и ревностной радости, когда на месте нашего подворья — мы жили на въезде в хутор — я увидел новешенький, краснощекий и голубоглазый кирпичный дом, какие теперь в моде всюду, и ковыряющихся, дыдыкающих в песке, за штакетом, двух ушастиков и молодую хозяйку в окружении сияющей стеклянной посуды — опять уже в «интересном положении».
— Кто сейчас здесь живет?
Разрумяненная, без единого родового пятнышка, несмотря на счастливую свою «тяжесть», хозяйка повесила на штакетину палисадника очередную, сверкающую чистотой бутыль, взяла еще у ног, повернулась к большой зеленой чашке.
— Бортниковы. А что? — И смотрела с молодым, чистым интересом и той тихой, мягкой ласковостью и всепобеждающей добротой, с которой смотрят все беременные женщины.
— А откуда приехали?
— Из Отрадной. А что вы хотели?
«Не того ли это Бортникова ростки, который когда-то любил нашу мать?»
Мать рассказывала: «Раз увидел на карусели в Отрадной, потом каждый день у ворот, не отвязну и все. Приведет с собой всю Отрадную, кличет: «Катюша! Выйди на минутку!» Я прижукну в сирени, не шелохнусь. Выходил Николай, отец ваш. Он был моим кавалером, ухаживал за мной. И такой — никого не боялся: смелый, страсть, выходил, будь их хоть тысяча. Ну они ж ему и давали бубны! Рубашку, было, пообшматуют на нем, кровь из носа, а все равно разгонит всех. Вы в него удались, ей-богу!»
— Из Отрадной и родом?
— Муж из Отрадной. А я из Невинки. А вам зачем это?