Вячеслав ПЬЕЦУХ - Перечень
– Не понимаю! – объявил Бархоткин, выпуская сизый табачный дым изо рта, носа и чуть ли не из ушей. – Вроде бы и Петр Великий так глубоко перелопатил русскую жизнь, что наш бородач старославянского склада непременно должен был исчезнуть с лица земли. Уж такая, кажется, революция: и бороду ему обрили, и переодели в немецкое платье, и заставили говорить по-голландски, а между тем на Руси по-прежнему бунтовали, юродствовали, воровали, верили в Святую Троицу, гоняли тараканов и пили квас! То же самое большевики, которые переломили тысячелетнее государство, как палку о колено: полстраны вырезали и выморили голодом, навязали народу новую, краснознаменную религию, построили экономику, несовместимую со здравым смыслом, и что же? – а ничего: и пьянствовал русачок, как в старину пьянствовали, и детей воспитывал на сказках Пушкина, а не на “Критике готской программы”, и вот даже, здороваясь, свою фетровую шляпу приподнимал… О чем это, по-вашему, говорит?
– Это говорит о том, – отозвалась Лидия Николаевна, – что нет ничего хуже, как ждать и догонять.
– Не понял…
– Видите ли, молодой человек, в России всегда ждали “светлое будущее” и догоняли Европу, которую сами и придумали от неведенья и тоски. При Петре Великом только-только пустились вдогонку, при Александре Втором Освободителе уже наступали Европе на пятки, при большевиках без малого шли голова в голову, и всё ждали светлую пятницу, которая обязательно должна будет наступить после мрачного четверга. Между тем мы, русские, глубоко чужды европейскому духу, и в лучших и в худших своих проявлениях, а всё триста лет догоняем, фигурально выражаясь, поезд Москва – Берлин! А чего его, спрашивается, догонять? Ну улицы у них с мылом моют, дорожная полиция у них взяток не берет, а все равно мы их наказали в сорок пятом году, как будто это у нас улицы с мылом моют, а не у них. Не надо нам ни ждать, ни догонять, а то получится ерунда. Недаром Александр Сергеевич Пушкин еще когда говорил своей приятельнице Смирновой-Россет: дескать, если в России когда-нибудь установятся европейские порядки, наладится парламентаризм и всё такое прочее, то из этого ничего не выйдет, кроме бухарского халата, – как в воду глядел, мудрец! В том-то всё и дело, что сидит в нас какая-то заковыристая болезнь, которая законсервировала русского человека таким, каков он есть и каким он был аж при Владимире Святом, и если с ним произойдут коренные перемены, то, уверяю вас, не к добру…
Лидия Николаевна еще твердила что-то свое, глядя в потолок, когда Зинаида потихоньку полезла в прихожей на антресоли, а Бархоткин вдруг выпал из действительности и, как говорится, ушел в себя. В эти минуты воображение живо рисовало ему картины, которые сами собой складывались в сюжет; как будто в России совершилась Реставрация и в Кремле снова засел царь из рода Романовых, внушительного роста мужчина с аккуратной бородкой, в военной косоворотке при аксельбанте, который говорит с баварским акцентом и всем строит устрашающие глаза; будто бы этот государь немедленно разогнал Думу, мужскому населению повелел носить бороды и стричься под горшок, выслал столичную профессуру в мордовские лагеря…
Штука, однако, заключалась в том, что на поверку этот Романов оказался не природный царь, которому народ спустил бы и доисторическую стрижку, и думцев, оставшихся не у дел, а самозванец, поразительно похожий в профиль на Володьку Малохольнова, и молва о том, что в Кремле опять засел невесть кто, разлетелась с невероятной скоростью по Москве.
Такого надувательства, неслыханного с 1612 года, московский люд простить не мог, и в один прекрасный день вся Первопрестольная высыпала на Красную площадь, залитую осенним золотом 96-й пробы, чтобы возмущаться и бунтовать. Вот уже кто-то из толпы инсургентов декламирует пушкинский “Кинжал”, кто-то налаживает штурмовые лестницы, а он, Ваня Бархоткин, поднимется на Лобное место, заорет “Сарынь на кичку!” и дважды выстрелит из охотничьего ружья…
– Как говорила великая Раневская, – тем временем распространялась Лидия Николаевна, – я такая старая, что еще застала порядочных людей…
Когда Иван с Зинаидой вышли из подъезда на Большую Татарскую, ночь была уже на исходе, небо побледнело, и вдруг моментально исчезли звезды, точно кто дунул и потушил.
IV
В тот же день, около восьми часов утра, на платформе Москва-III встретились: Бархоткин, Перепенчук, Малохольнов, Осипов и таксидермист Болтиков – словом, вся давешняя компания за исключением Зинаиды Табак, которая заранее объявила, что не намерена участвовать в дурацких мужских забавах, плюс участковый уполномоченный Протопопов, увязавшийся за приятелями на том основании, что он лишь формально милиционер, а по существу урка и озорник. Невдалеке простирался Сокольнический парк, частью уже оголившийся, частью блекло-желтый, как лежалая бумага, а частью темно-медный, как старинные пятаки.
Они довольно долго шли утоптанными дорожками (причем Перепенчук с Болтиковым весело болтали да участковый Протопопов насвистывал какую-то легкомысленную мелодию, а прочие молчали и смотрели буками), пока не набрели на большую поляну, еще мокрую от росы. Запасливый Болтиков, прихвативший даже красные флажки, которые некогда дарили детям на Октябрьские праздники и Первомай, отмерил нелепо-широкими шагами расстояние между барьерами и, точно что-то очень вкусное съел, со смаком отметил их припасенными флажками, потом обозначил флажками же исходные позиции для противников и сказал:
– Пожалуйте начинать!
Секунданты, то есть Бархоткин с Перепенчуком, расставили дуэлянтов по местам, чучельник Болтиков взмахом руки дал знак сходиться – и началось…
Володя Малохольнов выстрелил, много не доходя до барьера, видимо, сильно нервничал, и промахнулся; Сева Осипов выстрелил вслед, да так неловко, что пуля угодила точно в лоб секунданту Бархоткину, стоявшему положительно в стороне; Иван как-то ватно повалился на землю, и у него над переносицей мгновенно вздулся огромный кровоподтек.
Видимо, удар резиновой пули о плоть с незначительного расстояния бывает такой чудовищной силы, что вскоре после того, как приехала карета “скорой помощи” и Ваню Бархоткина повезли к Склифосовскому, бедняга впал в кому, был помещен в специальное отделение и уже лежал бревном на каталке с двумя трубочками в носу. Впрочем, иногда у него на губах проскальзывала легкая улыбка, точно он видел приятный сон. Также не исключено, что это мозг его по-прежнему работал в художественном направлении и он видел видения, которые сами собой складывались в сюжет. Или, может быть, его посещали грезы насчет “светлого будущего”, и он предугадывал Москву, превратившуюся в прекрасный город, ухоженный, как Хельсинки, и увлекательный, как Париж: даром что бабушки по старинке заседают на скамейках у подъездов, повсюду высятся чудесные здания из стекла и стали, вытеснившие проклятые пятиэтажки, по улицам снуют роскошные “Волги” и “Москвичи” новейшей модификации, и если за рулем дама, то регулировщик ей делает под козырек, пьяных не видно, все друг другу улыбаются, незнакомые мужики ни с того, ни с сего предлагают стрельнуть у них сигарету, отовсюду доносятся звуки фортепьянной музыки, девушки смотрят заинтересованно, молодые парни играют на скверах в шахматы и галдят. Вообще идиллия какая-то наладилась в государстве вследствие коренной демократизации жизни: страну возглавляет очаровательная женщина, которая носит строгие костюмы и говорит на пяти языках, в Думе заседает всё самое разумное и порядочное из того, чем располагает нация, и послушать думцев собираются целые города, промышленность процветает вследствие примата частной инициативы, Америка нас боится и покупает кубанскую пшеницу, российская армия начеку. В свою очередь, небывалый расцвет переживают искусства и литература, избавившиеся от гнета дурацкой цензуры, тон задают новые Толстые и новые Достоевские, в библиотеках не протолкнуться, и публика записывается на “Историю банковского дела в Голландии”, сбылось, наконец, пожелание Чехова, и в человеке всё стало прекрасно, и лицо, и одежда, и душа, и мысли, а всё потому, что народ ударился в чтение, как в запой.
Ваня Бархоткин пролежал в коме около семи лет. Как-то в его палате лопнула лампа “дневного” света, произведя оглушительный звук, похожий на выстрел, и он от испуга пришел в себя. Была середина дня, за окном чирикали воробьи, рядом с его койкой сидела на стульчике Зина Табак, и Ваня ласково погладил ее протянутую ладонь. Первое, о чем он подумал, как только вернулся к жизни: “Нигде не водятся такие женщины, как у нас!”
Через неделю он сбежал из больницы, украв в ординаторской чье-то сильно поношенное пальто. Он вышел в город и обомлел. Что-то было не то, что-то там и сям появилось неузнаваемое, чужое, словно он очутился в каком-то другом мегаполисе, а вовсе не в столице Российской Федерации, которую он когда-то обошел “на своих двоих”. Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе, куда-то подевались будки телефонов-автоматов, по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив, в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской “Bon Esprit”. Иван подумал, что, может быть, он каким-то чудом оказался на чужбине. Но зачем? почему? каким образом? – это было понять нельзя.