Геннадий Андреев - Под знойным небом
— Вы что же молчите, милый мой? — насмешливо спросила Вера. — Это не фасон, пришел и молчит. Я стараюсь, развлекаю, а он — ноль внимания! И не смотрит даже! А ну, поднимите голову, удостойте взглядом! Посмотрите же на меня! — смеясь, но тоном почти приказа настаивала Вера.
Она протянула, к нему руку — от резкого- движения халат открылся и обнажил круглое колено. Николай скользнул по нему взглядом — колено обожгло. Несколько секунд они смотрели в глаза друг другу, не отрываясь, — глаза Веры были еще лучистее, в них сверкал вызов, перед которым нельзя было устоять…
И всё то волнение и тревога, которыми жил Николай до полудня, до встречи с Верой, и особенно после этой встречи, исчезли вдруг, так что объяснить этого было нельзя. Николай лежал, откинув голову на валик дивана, курил, и смутно удивлялся откуда-то пришедшему чувству прозрачной ясности, легкости и покоя, овладевшему им. Вера лежала рядом, привалившись, халат у нее был распахнут, но это нисколько не смущало и не казалось странным и неестественным. Она лишь вдруг стала ему так дорога, что, подумал Николай, если бы это лежащее на его руке тело укололи булавкой, ему было бы больнее, чем ей самой.
Главное было, однако, не в этом, а в том, что она была теперь им самим и поэтому между ним и ею не оказывалось абсолютно ничего, что заставляло бы настораживаться, чувствовать свое отдаление, не доверять. Некому было не доверять, потому что рядом лежал тоже он. И вероятно поэтому он ощущал себя теперь в этой комнатке другим человеком, к которому неожиданно пришло то, чего так не хватало ему в последние годы, ощущение высшей, простоты, очищения от всего наносного, что мешает жить. Он подумал, что сейчас он в самом деле, как Адам до грехопадения, чист и телом и душой, хотя грехопадение и совершилось. Но оно ничему не мешало, не могло замутить чувства драгоценной чистоты и ясности — о грехопадении можно было не думать. И вообще не надо было думать: нужно было только лежать, бережно храня владевшее им сейчас до того драгоценное чувство, что его страшно было расплескать…
Они долго лежали молча, с полузакрытыми глазами. Потом Вера приподнялась, посмотрела на него довольным, полным любовной благодарности взглядом, улыбнулась:
— Вот и соблазнила я отшельника. — Теперь в её насмешке не было вызова, Вера словно шутила и над ним, и над собой.
— Может, мы друг друга соблазнили? Оба виноваты? — улыбнулся и Николай.
— Нет, моя вина больше. А знаешь, зачем я это сделала?
— Ну, об этом можешь не говорить…
— Нет, я все-таки скажу. Ты не бойся, тебе не обидно. Я, знаешь, давно приглядываюсь к тебе, издалека, что за гусь? Человек, как человек, а иногда увидишь издали, почему-то думаешь, нет, тут что-то не то. Что, не знаю, и почему это, тоже не знаю, а не то! Видишь, какая ты таинственная личность? И заметь, об этом не я одна подумала… Да об этом потом, после! — отмахнулась она. — Наверно, таинственностью этой ты меня и взял. Приворожил, — засмеялась Вера и потерлась лицом о его грудь.
— А ты как в этот город попала? — спросил Николай.
— Долго рассказывать. Да и скучно. Ты погоди, я может и об этом расскажу. Я сама не знаю, о чем мне говорить хочется, а мне много много, ай, как много тебе сказать нужно! Я, знаешь, давным-давно так не говорила, как мне сейчас, с тобой, говорить хочется. Может, с той самой поры, когда я еще девчонкой, с подружками, в школу бегала. Тогда всё, что думаешь, на языке было — потом научилась. Я и сейчас не очень-то кроюсь, не люблю сдерживаться, да ведь нет таких людей, с которыми я хотела бы по-другому, как сама с собой говорить! А с тобой — могу. Не знаю, почему, а могу. Но только, если бы у нас до самого последнего не дошло — не смогла бы. Сидели бы мы с тобой, как сычи, дули пиво, и всё-таки были бы разными, отдельными. А сейчас — я с тобой всё могу, обо всем тебе могу сказать. Видишь, какая я корыстница? Я же из корысти так сделала! Только ты не обижайся, с тобой ведь? Ты цени, — тихо смеялась она и теребила его волосы.
Николай слушал, чувствуя, что в ней словно открывается какой-то другой человек, которого он совсем не знал. Он не раз думал, что каждое раскрытие перед тобой человека, наверно, — самое важное, значительное в жизни, — а можёт быть, и самое жуткое. Но этого никогда не надо бояться. И он слушал Веру, будто готовый ко всему, к любой неожиданности. А то, что в её словах и в новом тоне голоса ему слышалась скрытая боль, и то, что Вера хотела эту боль доверить, передать ему, наполняло его тоже радостной болью, за нее, Веру, дороже которой сейчас у него не было ничего и никого.
— Я ведь не совсем нормальная, — улыбаясь, неторопливо, словно размышляя, говорила Вера. — Надо бы жить, как все, много не думая, а у меня не выходит. Хотя, как сказать: устраиваться я очень умею, и посмотри на меня со стороны, о чем это я раздумываю? Да ни о чем. Живу, пользуюсь жизнью, и всё тут. Плыву по течению, да еще и выбираю, где полегче плыть. А это наверно только сверху так. Иногда приду домой, или отвлекусь на минутку — и как очнусь, что же это мы делаем?
Она села, запахнула халат, обхватила поднятые к подбородку колени, закурила и говорила, словно смотря в себя.
— Ты на пляже о детстве говорил. Я как вспомню себя девчонкой, на стенку готова лезть. Ах, какая же я дуреха была! Вспомнить смешно. Поискать такую, а — хорошая дуреха. До того хорошая, что я до слез умилиться могу, когда вспомню. Да и все-то мы такими же дурными были. Ты же тоже, наверно, помнишь: время, вперед! Жизнь начинается завтра! Так ведь и казалось: еще чуть, еще немного — и такое откроется, что дух захватит! Разум кружится и мы ведь сломя голову готовы были мчаться, не переводя дыхания! Мелочи там — да кто на них внимание обращал! Тут — небо в алмазах, и не оглянешь его… Глупо, а ведь как хорошо! Как верилось! А потом… попом дуреха с неба прямиком в грязную, вонючую лужу плюхнулась…. бр-р!..
Она помолчала, ткнула окурок в пепельницу, отхлебнула пива.
— Когда война началась, мне восемнадцати не было. Только в институт собралась, в медицинский. Тоже по глупости, какой из меня врач? Да тогда не думалось, взбрело в голову, лечить, помогать людям, чтобы вое здоровыми, счастливыми были! Захлестнуло — в медицинский поскакала. А война началась — я всякое соображение потеряла. В первый день помчалась, в комсомол, в райвоенкомат, хочу на войну! Фашистов бить, кем хотите — сестрой, разведчиком, хоть солдатом, лишь бы драться, врага бить! Но сразу не взяли, в какие дырки ни совалась, подожди, говорят, успеешь, с начал подучись. Я на курсы медсестер, в институте организовали, за немецкий язык взялась, гоню во все силы, а сама как в огне, на войну! Матери у меня нет, давно умерла, а отец большая фигура в ЦК, — как узнал, чуть на цепь не посадил, сбесилась? Да меня не очень посадишь, а сами о чем кричите? Бунт подняла, он так и эвакуировался из Москвы без меня:,сбежала в последний день…
— В армию всё-таки только в сорок втором попала. Кончили курс медсестер, нас отправили в Калинин. А там на фронт. Попала я в полевой госпиталь. И как вошла первый раз в палатку — так обо всем забыла. Я и сейчас этого без дрожи вспомнить не могу. Определили меня в операционную — увидела в ведре первую отрезанную ногу, за мной сзади будто занавес опустился. Или во мне что оборвалось, только вижу, как люди мучаются — и больше для меня ничего не было, всё в этих палатках. Когда училась, я представляла себе, как это будет, да разве может быть сравнение, когда живого человека с распоротым, животом бинтуешь? Смотришь ему в глаза, видишь, как они мутнеют, закатываются, — Да я бы свои ему отдала, только бы он не умирал! А они один за другим мрут. И ничего нельзя сделать, не поможешь, вот в чем отчаяние! Я чуть с ума не сошла. Страшно это, когда столько умирает, и не своей ведь смертью, а ты почти ничего не можешь…
— Четыре месяца в госпитале пробыла — и всё это время меня будто не было. Я бы даже не могла сказать, что я еще делала, спала когда, отдыхала, будто я из палаток и не выходила. Весь свет на них сошелся и ничего больше не было… А тут выяснили, что я немецкий знаю, как раз у них какой-то набор был, переводчиков не хватало — в штаб меня. Я сначала даже не поняла: куда, зачем? Какой штаб, раз я медсестра и тут столько людей мучается? А меня сажают в особый отдел, при опросе пленных переводчицей, и еще письма, документы захваченные переводить, — я как сообразила, скандал подняла: с ума сошли, тут письма, а там люди? К чёрту ваши письма, назад хочу, на фронт! Да с ними не очень повоюешь, приказ. Так на меня первый намордник надели. А потом — недели не прошло, как меня мой начальник-прохвост, майор, подпоил и — изнасиловал…
— С этого мое настоящее ученье пошло. Тоже на всю жизнь не забуду, очнулась — как с того света свалилась. Ничего не пойму: что же это? Для чего я на войну пошла? И до того гадко было, что хоть на первом крюке вешайся… А майор, на другой день, опять ко мне, и как ни в чем ни бывало: «Будь моей фронтовой подругой!» Я схватила пистолет, еще шаг — стреляю! А он, идиот, не понимает, думает, шучу, подходит — я как бабахну! Хорошо, что волновалась, только руку ему оцарапала. Он побледнел, затрясся — в добавок трусом оказался. На выстрел сбежались, — нечаянно, говорю, товарищ майор мне показывал, как пистолет заряжать, а я выпалила. Поверили — не поверили, а сошло.