Пьеретт Флетьо - История картины
Там, чуть поодаль, за туманным провалом улицы, тянулись почти до горизонта плоские крыши ветхих строений ржавого коричневого цвета; под пологом летней дымки они казались зыбкими, будто тающими. На окнах сушилось белье всех мыслимых цветов, по растрескавшимся фасадам, тесно жмущимся друг к другу, зигзагами, как странные змеи, вились металлические лестницы. И я впервые вместо того, чтобы скорбеть о нищете и упадке, сказала себе, что в этом городском ландшафте есть что-то красивое и щемящее.
В это время художник, взиравший на меня не без некоторого раздражения, мрачным тоном изрек: «Французы обычно находят этот пейзаж живописным. Ко мне на днях забрел один интеллектуал, он мне заявил: „Как, должно быть, интересно жить здесь!“ А для меня это ужасно. Сегодня утром я из своего окна видел человека, который кололся, в этот самый момент дозу себе вводил. Вон там, на той кровле. А сейчас, может статься, выйдет на улицу и за доллар кого-нибудь убьет. За стенами этих зданий — дно ада. Кто докатится до того, чтобы застрять здесь, тому в среднем не протянуть больше года». — «Однако же, — заметила я, — вы решили здесь остаться, сделали выбор». — «Я такого не выбирал, — с живостью откликнулся он, — как только истечет срок моей аренды, я перееду. Вероятно, сниму мастерскую рядом с Грамерси-парком. Довольно я насмотрелся на бедность, на черных наркоманов и спивающихся пуэрториканцев, на весь здешний развал. Люди тут ни к чему не питают уважения, только и умеют, что разрушать. В прошлом году для них поставили миленькие крашеные скамейки, высадили аллею деревьев по всей длине той улицы, что проложена ниже. Неделю спустя ничего не уцелело: скамьи поломаны, деревья вырваны с корнем, изломаны, вырублены. Хотел бы я видеть этот квартал чистым, а вот люди чтобы вовсе исчезли». Неожиданно грубым жестом он изобразил, как расстреливает из автомата весь ландшафт из края в край. Потом расслабленно уронил руки и проворчал сердито, будто защищаясь: «Мне нужно, чтобы вокруг меня был порядок. Сознание — это такой хаос, что хватит уже». И потом еще долго не унимался, будто сам с собой говоря, что-то бубнил про декаданс, революцию, фашизм. «Восстания, уничтожение картин, разрушение красот…»
По правде сказать, до меня не совсем дошло, о чем он, собственно, толковал. Я чувствовала, что лучше не отвечать, да, пожалуй, и не слушать. Но в глубине души, хоть и не вполне улавливая смысл его речей, я сознавала, что они вызывают во мне резкий протест.
Мне представлялось, будто вся моя жизнь, все то, что я всегда уважала, любила и умела облекать в подходящую словесную форму, здесь внезапно обращалось в растоптанное и осмеянное ничто. В голове еще раз промелькнула мысль о муже, но не принесла никакой поддержки. Я была глубоко несчастна.
А художник тем временем продолжал. Он теперь перешел на другое, его лицо омрачилось, побагровело, будто в бешенстве. «Глупость. Эти рассуждения людей. Я иногда просто не могу их больше выносить… Я рву свои полотна, беру нож и кромсаю их все. И вышвыриваю на улицу». Потрясенная, я вспомнила клочья, что валялись на тротуаре, настолько поблекшие от дождей, что я так и не смогла догадаться об их происхождении. Я всегда не терпела насилия, порой страх что-то разрушить толкал меня на поступки странные и обременительные. Я храню все щербатое, надтреснутое, изодранное — мне кажется, что, отправив все это в мусорную корзину, я бы совершила какую-то трудно поддающуюся определению несправедливость. Вдруг мне необоримо захотелось расплакаться. Я отвернулась. Закусила губы, но слезы все равно потекли из глаз, и ярость на собственное бессилие, на неспособность себя контролировать лишь выжимала все новые слезы. Странные, нелепые слова застучали в висках: «Волк, степной волк…»
Он не обратил на мои слезы внимания. Нет, не то чтобы он ими пренебрег. Просто смотрел на меня, и его лицо не выражало ни раздражения, ни сочувствия. Он меня не видел. Именно это равнодушие вскоре помогло мне взять себя в руки. Рыдания утихли, я успокоилась, меня даже несколько забавляли теперь эти эмоции, возможности которых я в себе не предполагала, и я высказала желание посмотреть его картины.
Тогда кошмар этой сцены оборвался так же внезапно, как начался. А то, что последовало, было сплошным очарованием. Художник вытаскивал для меня полотна всех видов, большие и маленькие, а я только вскрикивала, не рассуждая. Обычно я скорее сдержанна, люблю высказываться со знанием дела и страшусь ситуаций, в которых требуется выражать эмоции. Рождение детей погрузило меня в столь глубокое молчание, что родные в конце концов даже решили, будто эта перемена мне досаждает, а между тем мои дети для меня всё. Даже трагические события войны, задевая меня очень глубоко, внешней реакции не вызвали, так что друзья не одобряли моего безразличия. Однако сейчас на ум приходили странные слова, те самые, которые я всегда презирала, туманные и приподнятые, вроде «прекрасно», «чудесно», «потрясающе», «волшебно». Они слетали с языка, перегоняя друг дружку, их так легко было повторять, они пенились, как игристое вино, и с ними ко мне возвратилось то сладостное опьянение, что я уже испытала при нашей первой встрече.
Художник взирал на меня с симпатией: похоже, я его забавляла. Вдруг меня посетила мысль. Или, если быть точной, сразу две. «Знаете, — сказала я ему, — ведь денег у меня нет, я ничего не покупаю и, кроме вас, не знакома ни с кем из знаменитостей. Я живу в верхней части города в довольно жалкой квартирке и никогда не интересовалась живописью». Он ничего на это не сказал, только затянулся своей трубкой. И все же продолжал показывать мне картины, давая пояснения с той же деликатностью, так же изящно и чувственно, как до моего заявления или, если это возможно, даже еще предупредительнее. Что до второй мысли, мелькнувшей у меня в голове, ею я с ним делиться не стала. Да и себе вскоре сказала, что она глупа до крайности: мужчина вроде него легко нашел бы в этом городе девиц пособлазнительней меня. К тому же ничто в его поведении не подтверждало идею, что я имею дело с искателем любовных побед. Самонадеянность и мелочность подобного предположения снова заставили меня покраснеть. Потом я вдруг разом и думать о нем забыла.
Я чувствовала себя ребенком, заброшенным в книжку с картинками, вдруг волшебным образом увеличенную, и бродила по этому очарованному царству, где со всех сторон на каждом шагу открывались новые перспективы, одна другой заманчивее. Я все хотела увидеть, ко всему прикоснуться. Металась, как обезумевший мотылек, и это ощущение было упоительно.
Вскоре новая мысль пришла мне на ум. Я посмотрела на его измаранные краской брюки и спросила себя, где же то полотно, над которым он трудился, когда я пришла. Стены выглядели абсолютно пустыми, и мольберта нигде не видно.
Художник, услышав такой вопрос, воззрился на меня с изумлением. Наконец буркнул: «Ну, на полу…» Мне стало ужасно неловко. Я ничего не видела. Пол был сплошь в разноцветных пятнах, я не знала, куда смотреть. Снова возникало впечатление, будто меня занесло на другую планету. Как тогда, на выходе из метро, мое зрение помутилось, и, если отдельные предметы виделись с необычайной отчетливостью, другие зато, казалось, полностью выпадали из поля моего зрения. На миг меня охватило смятение: может, я утратила ориентацию в предметном мире и больше не понимаю что к чему, может, картины теперь похожи на столы, на стулья, а мое зрение поразила диковинная болезнь?
Между тем художник продолжал: «Какое дивное цветение красок, не так ли! Многим охота прихватить с собой не столько мои картины, сколько мой пол». И со смехом добавил: «Когда совсем поиздержусь, придется его вырезать и продать». Тогда до меня дошло, что свои полотна он расстилает прямо на полу и расписывает с помощью краскопульта. Это открытие натолкнуло меня еще на одну мысль, касающуюся живописи. Я всегда считала ее искусством тонким, почти салонным. Художника я представляла себе тихим человеком, который довольствуется тесным пространством, ловко орудуя заостренными кисточками где-нибудь в уголке своей комнаты, а если на пленэре, воображала его этаким денди в шляпе-канотье, склоненным над мольбертом. Но это, выходит, искусство, требующее силы в руках и плечах, орудий пожарника и грубой фамильярности в обращении с вещами? Я вдруг оробела. Руки повисли вдоль тела безвольно, как воланы на платье провинциалки. Вспомнив свою профессию — грамматика! — я почувствовала стыд.
Наконец мой взгляд обратился к центральной части мастерской. Там, тоже прямо на полу, лежали три полотна, натянутые на деревянные подрамники и очень бросающиеся в глаза. Они были большие, примерно 38 дюймов на 74. Все три были еще влажны. На том, что справа, преобладали оттенки красного, то, что слева, было выдержано в желтых тонах. В основе композиции всех трех были по четыре вертикальные полосы, под прямым углом перечеркнутые пятью горизонтальными, так что возникало подобие решетки, напоминающее оконный переплет. Цветовые пятна компоновались вокруг этих пересечений. Было уже не трудно понять, какой посыл заложен в правом и левом полотне. Первое источало мощь, даже жестокость, едва сдерживаемое насилие. Второе было пронизано кроткой нежностью.