Кэндзи Маруяма - Плач по луне
Я толкал тачку и мурлыкал под нос песенку.
Мы спустились на ровную дорогу, навстречу шел кто-то из деревенских. Отец поспешно спустил ноги на землю и громко поздоровался. А потом тихо так добавил: «Не повезло мне нынче». Как бы, говорит, хуже не было, беда-то не приходит одна. Неужто, думаю, ему до сих пор так хорошо жилось, что теперь надо еще какой-то беды бояться?
Я счастлив на все сто.
Еще год назад мне и не поверилось бы, что бывает такая великолепная жизнь. Я думал, жизнь прожить — это выращивать яблоки, половину урожая продать, другую слопать самому, доскрипеть до старости, для разнообразия погоняться за кем-нибудь в рыбьем наряде, потом умереть и лежать в земле под яблоней. Оказывается, жизнь — это совсем иное. У меня есть Яэко. И никто не смеет влезать между нами, даже отец.
Я для Яэко могу сделать все.
Знаю это наверняка. Если она захочет — могу взломать старостин амбар, даже не задумаюсь. И пусть потом гонятся, меня им не догнать, это уж точно. А если даже поймают, вряд ли прикончат.
За десять лет наши деревенские здорово изменились.
А может, не они, время изменилось. Люди узнали, что в жизни много разных радостей. Ткнешь пальцем в кнопку, и в телевизионной трубке просыпается могучая жизнь. На краю деревни теперь кафе, где можно пить хоть до глубокой ночи. Оно принадлежит старосте. А тот перестал быть такой уж важной персоной. Вряд ли в его амбаре найдешь теперь что-нибудь шибко ценное.
Да, сила у старосты уже не та.
Не у него одного нынче деньжонки водятся. Для деревенских, которые ездят на работу в город, главный человек уже не староста, а хозяин. Отдай сейчас им староста какой-нибудь полоумный приказ, как тогда, — черта с два они его послушают. Даже если самого его кто-то пристукнет, по нынешним временам наши просто позвонят в город, в полицию. У нас своего участка пока нет.
Я слышу гортанный крик.
Так кричал отец Яэко, когда увидел, что его настигают. Я часто слышу во сне этот вопль, а иногда он доносится из ширмы. Отец снова что-то расстонался. Наверно, лекарство перестало действовать. А врач говорил, к утру полегчает. Позвоночник, сказал, у тебя в порядке, не бойся, не помрешь. А хоть бы и помер — самая подходящая смерть для такого, как мой отец. Он давно уже покойник, только не замечает этого.
Яэко почувствовала, что я смотрю на нее.
Отвернулась. Мы с отцом как раз проходили мимо ее дома. Яэко срезала придорожную траву, размахивая сверкающим на солнце серпом. Ее мать ползала по луковому полю. Ни одна из них не взглянула в нашу сторону. Пока дом Яэко не остался позади, отец не проронил ни стона.
Он сидел в тачке, низко опустив голову.
Спину выгнул дугой, лицо где-то между колен. Но я знал, что он ничуточки не жалеет о том дне десятилетней давности. И не считает, что переусердствовал тогда. Никто из деревенских, охотившихся на отца Яэко, так не думает. В их мозгу, не избалованном особенными впечатлениями, тот день запечатлелся как самое яркое событие в жизни.
На душе у меня было неспокойно.
Яэко тоже, конечно, ничего не забыла. А вдруг для нее это воспоминание — тоже самое главное в жизни? Вдруг она и со мной-то связалась, только чтобы моему отцу досадить? Не может быть, решил я. Хруст срезаемой серпом травы остался позади. Отец снова заныл.
Я тащил тачку, обливаясь потом.
Когда нам навстречу выскочил Снежок, отец вдруг тихо, но очень отчетливо сказал: «Найди себе другую девку». Мне не могло послышаться. Я не ответил, только поздоровался со Снежком. И тогда отец повторил: «Я сказал — ты слышал». А я и ухом не повел. Взвалил его на спину, втащил в дом и мешком сбросил на пол. Мама испугалась, завыла.
Потом она позвонила в больницу.
Врач приехал не скоро. Старый, сморщенный какой-то и пьяный, лыка не вяжет. Потыкал отца в спину пальцем и говорит: «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Выписал болеутоляющее, и был таков. Когда ехал на своем велосипеде через мостик, пару раз чуть не грохнулся. Ругался страшно.
Когда отца посадили в горячую воду, он орал, будто его режут.
Пока мама там с ним возилась, я наскоро поужинал. Съел, давясь от жадности, три миски риса, и еще горячего супу, и еще сырых яиц. Запил все это чаем, завалился на постель и бормочу «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Яэко — это мое дело. Пусть отец лучше помалкивает.
Она — моя женщина.
Но нам с ней не жить в этом доме. Когда я умывался, увидел в зеркале, что на шее у меня волос Яэко и следы губной помады. Волос я сразу снял, а с помадой пришлось повозиться — никак не хотела отмываться. Я залез в горячую воду и начал ругаться самыми распоследними словами. Не знаю, с чего это меня так разобрало. А потом встревожился. Сижу в воде и думаю: моя она или не моя?
Монах плавает в реке.
На спине у него ссадины, возле поясницы здоровенный синяк. Руками и ногами он двигает очень осторожно, чтобы не удариться о камень. Плывет и что-то бормочет. Наверно, какие-нибудь гадости про Яэко. Что с такой бабой одному мужику не сладить. Что она — дочь своего отца и рано или поздно выкинет штуку почище папаши. Что связываться с ней опасно. Уноси ноги, парень, пока не поздно.
Отец угомонился.
Да и монах больше не бурчит. Он устал плавать. Вылез на берег, раскинулся на траве. Мама после мытья отправилась на кухню, ест там сладкие лепешки. Про нас с Яэко она еще ничего не знает. Представляю, какой шум она поднимет. Отец ей ничего не скажет, но рано или поздно до нее все равно дойдет. Деревня-то маленькая.
Слышно, как посапывает Снежок.
Он спит в последнее время очень глубоким сном, каким-то младенческим, а не собачьим. Наверно, скоро умрет. И отправится в нашу с ним яблоневую деревеньку, будет терпеливо ждать меня там. Меня и Яэко. Только вот не знаю, захочет ли она туда.
Я чувствую, как мне на спину льется лунный свет.
Он один и тот же: и на ширме, и в нашей деревне. Луна освещает и затылок спящей Яэко — я слышу как из ширмы доносится ее прерывистое сонное дыхание. Или это тихий плач? Если ей одиноко, мне тоже одиноко. Если плечи ее дрожат от рыданий, мои плечи тоже сейчас затрясутся. Иначе и быть не может.
Как изменился слепой монах!
Куда делись его лохмотья? Он весь сверкает, облаченный в рыбью чешую. Как ослепительно блещет его наряд в лунном свете! Монаху костюм идет не меньше, чем отцу. Но я отворачиваюсь, потому что из ширмы дует сырой, пахнущий рыбой ветер.
На ширме «Осень» нарисованы: светлая лунная ночь; широкая, поросшая высокими травами равнина; бредущий по ней слепой монах. Он повесил свою потрепанную биву на спину и ковыляет неведомо куда по диким просторам, сгибаясь под злым ветром. Вокруг никого — ни человека, ни зверя. Тощий монах превратился в ходячее воспоминание: перед его незрячим взором воскресают картины былого счастья. Ядовито-белое сияние полной луны проникает сквозь одежду, сквозь кожу спины, разъедая старые кости, но путник ничего не чувствует. Равнина жалобно стонет под ветром, почти как поющая бива, и эти тоскливые звуки бередят душу молодому мужчине, что лежит возле ширмы на пуховом ложе, накрытый превосходным шерстяным одеялом. Этот мужчина — я десять лет назад. Мне тридцать.
Я лежу неподвижно, как камень.
Мне тепло под моим замечательным одеялом, кровь бежит по телу горячим током. Перед ужином я принял ванну, грызя свежее яблоко. Потом похлебал грибного супа с рисовыми колобками, выпил стаканчик яблочной. Почему же тогда мерзнет лицо? Это, наверно, веет ветром из ширмы.
Деревня затихла.
Тайфун умчался в дальние края, не натворив особенных бед. Ну, рис на полях слегка полег да часть яблок осыпалась — только и всего. Урожай все равно будет отличный. Год выдался на редкость яблочный, нашей семье хватит и трети того, что созрело, остальное можно продать. А паданцы и собирать не стану, пусть зимой дрозды и свиристели склюют — скоро уже их время.
За последние десять лет птиц в наших местах стало больше.
Зато людей сильно поубавилось, вон сколько домов стоят пустуют. Кто в город на заработки поехал, назад уж не вернется. По нынешним временам последний деревенский дурачок знает, насколько приятней жить в городе. Еще немало домов у нас опустеет, я знаю. И все же никогда не будет так, что здесь останутся только Яэко и я. Немало наших намерены оставаться в деревне до самой смерти.
Снежок давно умер.
А отец и мама пока живы и не очень-то изменились. Все то же «мужичье сиволапое». Вкалывают с утра до вечера, облизываются на недоступные соблазны новой жизни, понемногу старятся. По ночам допоздна смотрят телевизор. А я смотрю только на мою ширму. Без нее мне не уснуть.