Салим Баши - Пёс Одиссея
Хосин, да ты же чертов сукин сын!
Знаю, братья мои, знаю. Последние станут первыми. Я ласкал Неджму там, где нельзя, и она снова и снова просила меня: «Еще!» Я люблю Неджму за совершенство форм. За форму ягодиц. За груди, похожие на робких птиц. За оперение, за щебет. За все те ночи, что я вкалывал, как каторжный, в этой омерзительной гостинице. За моих братьев, которые не прикасаются к женщине и требуют, чтобы и я этого не делал. Ради любви к миру, любви к Богу и творениям Его. Да, братья мои, я не знаю большего упоения, чем то, что сулит нам страстная женщина. Мне неведома свобода вне хоженых-перехоженых троп, вне путей в Дамаск, Эль-Кудс, к Каабе,[5] тех путей, которые женщины открывают нам и куда они пускают нас, стоит им увидеть в наших глазах истинный отблеск нашей веры.
За окнами автобуса проплывают однотипные приземистые дома — квадратные, прямоугольные, белые, желтые, серые коробки, пустыри, по которым бродят дети и подростки, и главное — море, бесконечное, пенистое; оно обдает брызгами стекла, влюбленно рисует узоры на песке цвета охры, между желтыми фукусами и лишайниками. Берег исполосован длинными лассо сухих водорослей.
Плотно, как сельди в бочке, стиснутые в салоне автобуса, мы судорожно оттопыриваем жабры, орошаем друг друга слюной, мечтая нырнуть в море и всем телом ощутить трепетание воды. Шофера зовут сиди Карун, гласит табличка на приборной панели. По-гречески — г-н Харон. Милое предзнаменование! Уплатить ему обол. Черт бы побрал этот автобус! Кренясь то на один, то на другой бок, он ползет по извилистой дороге, хлипкий, как попавший в бурю челнок. Изнуренные оси агонизирующей машины стонут и охают, точно старики, которые, скрипя коленными суставами и еле двигая бедренными, спорят, кого из них сильнее донимает ревматизм.
Солнце лупит по крыше автобуса с деликатностью барабанщика, играющего hard-rock. В переводе: «неприступная скала». Похожая на Цирту, которая издалека с презрением смотрит на нас и будто радуется, видя, что стремящиеся к ней вот-вот умрут от удушья. Прячется, плутовка, — гурия, вспугнутая грешниками, что из ада тянут свои пальцы с грязными ногтями к ее непорочно белому наряду. Ее пронзаемые солнцем белокаменные стены, рвущиеся на штурм небес, плывут перед нашими вылезающими из орбит глазами. Там деревья гнутся под тяжестью золотых плодов, сады утопают в пьянящих ароматах, разбегаются прочь нагие молодые женщины, грациозно, как газели, покачивая бедрами. Под командованием полковника Харона мы идем на Чипанго.[6] Да будет наш путь долгим, да будет он приятным. Да возвратимся мы полными опыта и мудрости…
Полицейский рядом со мной теребит свой «Калашников». У старого партизана тоже имеется арсенал: помповое ружье, «макаров», «Калашников», пистолет-пулемет Томсона. А, забыл: еще пистолет «беретта». Его просто из рук выпускать не хочется, так он хорош. Ничего общего с «Макаровым», маленьким русским пистолетом, чьи пули плевать хотели на все правила приличия. У этой дряни нет предохранителя. Одно неловкое движение — и можно остаться без яиц. Поскользнулся — и коленная чашечка отлетает в два счета. Я бы не советовал едва возмужавшим подросткам ласкать свои «Макаровы» слишком часто.
Старый партизан перед каждой молитвой показывает мне и братьям, как разбирать, чистить и собирать этих зверушек. Как-то мне даже удалось выпустить несколько пуль — между двумя преклонениями колен. Одна застряла в потолке гостиной. Мать чуть не родила.
Отец считает, что нам такая подготовка необходима на случай внезапного нападения террористов. Ведь они, может статься, нагрянут, когда он будет на задании. Я уполномочен взять на себя защиту домочадцев. Сомневаюсь, что мне это по силам. Но я вожусь с этими железками ради спокойствия старика.
Старый партизан участвовал в Освободительной войне. Он был совсем молод. Связной в горах. Удивляюсь, как это он уцелел в зачистках, которые устраивала французская армия. Его вместе с другими ветеранами, живущими в нашем микрорайоне, используют вновь в антитеррористических операциях. Отряд «Патриоты». Вроде американских «пэтриот», крошивших в капусту иракцев. Но, сдается мне, это воинственное название не имеет ничего общего с той бурей в стакане воды, что встряхнула Ближний Восток. Опыт партизанской войны не мог не располагать их к такой работе. Кроме того, они либо делят между собой захваченные у горных людоедов трофеи, которые на черном рынке, бывает, уходят за несколько миллионов динаров, либо получают премии за поимку каких-нибудь особо кровожадных убийц, разыскиваемых службами безопасности.
На деле отец, помимо того, что полагается ему как ветерану, имеет трудовую пенсию (он двадцать лет отслужил в национальной жандармерии) плюс доходы от своей ночной деятельности. При этом мы вовсе не богаты. Попробуй-ка прокорми одиннадцать душ в период кризиса. Как бы там ни было, мой отец — болван. У него с языка не сходит ФНО.[7] Для него эта шайка разбойников — единственный и неоспоримый авторитет, хотя у нас все партии одинаково ужасны. Сколько я ни объясняю ему, что мы в такой заднице именно из-за этих его друзей, он меня не слушает. Его гормональный механизм разладился в 1962 году, когда Алжир стал независимым. Сейчас все его функции сводятся к биологическим и военным. Он целыми днями сидит в кафе, возвращается домой, чтобы поесть и обрюхатить мою мать, а с наступлением ночи идет на охоту со своими приятелями. Политического мышления у него не больше, чем у воробья.
Обычно, когда приходит моя очередь нести караул, я сижу во дворе дома, под лимонным деревом, зажав между ногами пистолет-пулемет, глажу своего старого пса и смотрю на звезды. Ганимед, Кассиопея и Орион. Пес опускает голову, ложится на спину. Моя рука скользит по его шерсти, черной, блестящей, облитой лунным светом, я чувствую, как медленно, ровно постукивает сердце в его теле, где вместе со светлой кровью плавно течет жизнь…
За нашим маленьким квадратным домом, за слепленной из чего попало оградой, которую частично закрывает гигантский эвкалипт, бодрствует Цирта.
Автобус подъезжает к вокзалу. Взметнувшейся в небо башней отмечен центр города, имеющий форму полумесяца: две каменные стены обхватывают кобальтовое море.
Я замечаю Мурада. Он меня пока не видит.
Узкоплечий Мурад достает из кармана щепотку табака, кладет в углубление ладони. Свободной рукой ныряет в другой карман. Роется, ищет, перебирает — находит то, что искал. Гордо извлекает кусочек коричневатого вещества. Отправляет его в рот, слюнит, потом выплевывает обратно. Забыл самое главное. «Бумагу-то». Тут же начинает все заново. «Ну вот! Есть, готово». Он усмехается, глядя на часы — большие, висящие в воздухе у него над головой. «Опаздывает. Это уж как пить дать, — вероятно, думает Мурад. — Девять десять, а Хосина не видно. Поезд отходит в девять пятнадцать. Или двадцать. Да, в девять двадцать. Пора бы».
Вокзальная башня, неумолимо устремленная ввысь, указующим перстом тычет в небеса. Пролетает самолет. «Видят ли они нас сверху? Наверное, нет. Стрелки движутся по часовой… Тавтология». Он любит слово «тавтология». Тав-то-ло-ги-я. Танец птиц, вроде бы голубей, над стрелой башни. Точно, она похожа на мечеть без имама и без муэдзина. Но не такая зловещая. Солнце — циферблат. На лучах — римские цифры. Наследие античности. «Свернем-ка покурить».
Мурад выкладывает табак на измятую бумажку и присыпает его веществом, которое теперь крошится в пальцах. Сворачивает коротенькую папироску, оглядывается по сторонам. «Фараонов нет, хорошо». Зажимает ее губами и закуривает. Башня с часами теперь похожа на колокольню. Мурад напрягает слух, ожидая звона колоколов. Он смеется над своим видением. «Линии стираются, улицы раздвигаются в направлении моря». Его взгляд, как мяч, катится-прыгает вниз, к порту, где полощется рыболовное судно. На набережной чайки дерутся с кошками за остатки рыбы, брошенные рыбаками.
Он поднимает глаза на нищего с протянутой рукой. «Пальцы грязные, — замечает он. — Ногти в трауре». Великодушно протягивает ему динар. Слышит в ответ благословения. Ковыляя, нищий бредет прочь, к следующей жертве.
Прохожий, заметив его папироску:
— Дай прикурить.
Мурад вынимает коробок спичек. Тот берет его, чиркает головкой по боковой стенке. Мурад вздрагивает от резкого звука. Сколько ощущений! Мурад получает коробок назад.
— Да сохранит тебя Господь.
«Языки пламени. Адские молнии».
Мурад, машинально:
— Да сохранит Он и тебя.
Сначала он чувствует легкость, потом его движения делаются вязкими, мысли тоже. Стрелки часов неподвижны. Мурад, как в пропасть, проваливается в грезу. «Жена Али Хана, нашего преподавателя литературы, наставника и друга. Его жена». Мысленно Мурад набрасывает ее очертания, снимает покров с ее прелестей. Его сердце несется вскачь. Он зарывается лицом в ее волосы. Длинные, благоуханные, шелковистые пряди, он пропускает их сквозь пальцы, крутит, проводит ими по губам. Пробует их на вкус. Пробегает губами ее лицо, губы, ухо, дотрагивается до него кончиком языка. Она нежно постанывает.