Евгений Евтушенко - Фуку
— Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! — хором скандировала толпа, и от её криков в кафедральном севильском соборе, наверно, вздрагивали кости Колумба, если, конечно, они действительно там находились.
Море отомстило —
расшвыряло
после смерти
кости адмирала.
С черепа сползли седые космы,
и бродяжить в море
стали кости.
Тайно
по приказу королевы
их перевозили каравеллы.
Глядя в оба,
но в пустые оба,
ночью вылезал скелет из гроба
и трубу подзорную над миром
поднимал,
прижав к зиявшим дырам,
и с ботфорт истлевших,
без опоры,
громыхая
сваливались шпоры.
Пальцы,
обезмясев,
не устали —
звёзды,
словно золото,
хватали.
Но они, зажатые в костяшки,
превращались мстительно в стекляшки.
Без плюмажа,
загнанно ощерен,
«Я — Колумб!» —
пытался крикнуть череп,
но, вгоняя океан в тоску,
ветер завывал:
«Фуку!
Фуку!»,
И обратно плёлся в трюм паршивый
открыватель Индии фальшивой.
С острова на остров плыли кости,
будто бы непрошеные гости.
Говорят, они в Санто-Доминго.
Впрочем, в этом сильная сомнинка.
Может, в склепе, отдающем гнилью,
пустота
и лишь труха Трухильо?
Говорят, в Севилье эти кости.
Тычут в них туристы свои трости.
И однажды,
с ловкостью внезапной,
тросточку скелет рукою цапнул —
видно, золотым был ободочек,
словно кольца касиковских дочек.
Говорят,
в Гаване эти кости,
как живые,
ёрзают от злости,
ибо им до скрежета охота
открывать и покорять кого-то.
Если три у адмирала склепа,
неужели было три скелета?
Или жажда славы,
жажда власти
разодрали кости
на три части?
Жажда славы —
путь прямой к бесславью,
если кровь на славе —
рыжей ржавью.
Вот какая слава замарала,
как бесславье,
кости адмирала.
Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.
О, как я хотел бы навек закопать
в грязи, под остатками статуй
и новую кличку убийц — «оккупант»,
и старую — «конкистадор».
Зачем в своих трюмах вы цепи везли?
Какая, скажите мне, смелость
все белые пятна на карте Земли
кровавыми пятнами сделать?
Когда ты потом умирал, адмирал,
то, с боку ворочаясь на бок,
хрипя, с подагрических рук отдирал
кровь касика Каонабо.
Всё связано кровью на шаре земном,
и кровь убиенного касика
легла на Колумбова внука клеймом,
за деда безвинно наказывая.
Но «Санта-Марией» моей родовой
была омулёвая бочка.
За что же я маюсь виной роковой?
Мне стыдно играть в голубочка.
Я не распинал никого на крестах,
не прятал в концлагерь за проволоку,
но жжёт мне ладони, коростой пристав
вся кровь, человечеством пролитая.
Костры инквизиций в легенды ушли.
Теперь вся планета — как плаха,
и ползают, будто тифозные вши,
мурашки всемирного страха.
И средневековье, рыча, как медведь,
под чьим-нибудь знаменем с кисточкой,
то вылезет новой «охотой на ведьм»,
то очередною «конкисточкой».
Поэт в нашем веке — он сам этот век.
Все страны на нём словно раны.
Поэт — океанское кладбище всех,
кто в бронзе и кто безымянны.
Поэта тогда презирает народ,
когда он от жалкого гонора
небрежно голодных людей предаёт,
заевшийся выкормыш голода.
Поэт понимает во все времена,
где каждое — немилосердно,
что будет навеки бессмертна война,
пока угнетенье бессмертно.
Поэт — угнетённых всемирный посол,
не сдавшийся средневековью.
Не вечная слава, а вечный позор
всем тем, кто прославлен кровью.
— Почему я стал революционером? — повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя — спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.
Я невольно отвёл взгляд — мне стало вдруг страшно. Не за себя — за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.
Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо»[6].
— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.
Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.
— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.
— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…
Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.