Йозеф Винклер - Родная речь
Сегодня, когда я пишу эти строки, — День всех святых. Моя мать стоит у могилы своих родителей. Отец на десять шагов впереди — у могилы своих. Справа, у церковной стены, — могила, на которой горят пять-семь, а может, десять свечей. Здесь похоронен семнадцатилетний юноша. Вчера вечером я опять открыл папку, в которой сложены утренние газеты Каринтии с 1 октября 1967 года, я делал это от скуки, которая сейчас сменилась вдруг исследовательским интересом, я вновь и вновь читал заголовки, как будто на сей раз не мог уразуметь их, просматривал траурные объявления, заключенные в синие рамки с белыми виньетками в виде лент на венках. Я надел гипсовую маску с ее вечной улыбкой и начал грезить об этом семнадцатилетнем покойнике. Туринская плащаница укрывает его бедра. Иисус вновь сходит с креста и благословляет пасхальное шоколадное распятие. Я смотрю в зеркало, и наши взгляды встречаются. Ты мертв уже три года. Мне стыдно, что я еще жив. Рука, которой ты мог бы убить меня, истлела. Я хотел бы, чтобы моя рука могла убить тебя. Тогда ты был бы жив. Ты лежишь в стеклянном гробу, и никто об него не спотыкается, красное яблоко не выпадает из твоего рта, не выпадает яблоко, которое я с хрустом раскусываю и выбрасываю, потому что вижу в нем червя и думаю при этом о тех червях, что уже три года порабощают твое тело. Если бы последний покойник какой-либо деревни был богом, тебе долгое время поклонялись бы люди. На моем письменном столе — две шаровидные головки, они лежат рядом с кожаной папкой, у одной зубцы короны обращены вниз, у другой — вверх. Возле посмертной маски — рекламная газета, в центре листа — обрамленная шрифтом голова Хуберта Фихте.[1] Я долго смотрю ему в глаза и вижу в них сполохи фотовспышек. Ступай в лес, Якоб, принеси матери таз кровавой земляники, таз, в который, умываясь по утрам, мать роняла несколько волос; заморозь воду, и в ледяном зеркале ты увидишь черты своей матери, словно изображение на плащанице, которое можно идентифицировать как лик Иисуса Христа; иди к своему другу Роберту, а поздним летом накануне Дня поминовения этот лед, хранимый в мертвецкой, вы будете лизать на подворье священника; сверху он шероховат, но нижняя сторона ледяного полушария — гладкая, и на ней виден округлый нарост, так как на дне таза, в котором и ныне твоя мать умывает лицо чистой железистой водой, было углубление, наподобие мелкой воронки, отсюда и выпуклость на нижней стороне этой плащаницы изо льда. Звеня сосульками на пальцах, я поднимаю руку над алтарем сельской церкви, моя ладонь с грохотом падает на престольный шелковый плат, едва не задев дарохранительницу. Традиционная корона из колосьев золотится на голове самоубийцы. Привязанные к короне справа и слева, вдоль плеч свисают пуповины братьев, руки ловят их и узлом скрепляют под подбородком. Теперь корона сидит прочно. Если бы тебя кремировали, я выкрал бы урну с твоим пеплом и всю мясную пищу, какая ни оказалась бы на моем столе, солил бы им, и любил бы твой прах всей силой души, ибо ты мертв. Я паду ниц пред холмиком на твоей могиле, и лучше, если на дворе зима, а не лето, я кротом проползу по сельскому кладбищу, утонув по пояс в снегу. Праздничные короны величиной с перстенек лежат в ящике моей тумбочки. Я достаю их, надеваю на пальцы и принимаюсь писать свои заметки. Сельский священник поведал мне, что упоминание о двойном самоубийстве Якоба и Роберта он включил в хронику деревенской жизни. «Как и что именно вы описали? Расскажите мне об этом. Как выглядели оба парня, когда их уложили на диван в крестьянском доме родителей? Вы прочли отходную над Якобом? Что услышали вы, приложив ухо к его груди? Как были расчесаны у него волосы? С какой стороны был пробор, с правой или с левой? А язык? Он утыкался в левый или правый уголок рта? Была ли на губах засохшая пена? Залитые мочой бедра? Комки кала? А мощная, выпиравшая на правой коленке жила, где была сосредоточена его ударная сила?» Помню, как он угодил мячом мне в лоб, и я аж взлетел на несколько сантиметров над землей, повиснув в воздухе, как и он в петле; и я опрокинулся на спину, потом подтянул ногу и сел на корточки, с улыбкой, искаженной болью, между штангами из прутьев орешника, а он коснулся ладонью моего лица и начал гладить покрасневшее больное место…
«Я зафиксировал в хронике только дату смерти и сам факт, — сказал священник, — о прочем не говорят». А я вот говорю о прочем, и подробности, о которых идут разговоры, либо опускаю, либо коротко и ясно пересказываю. Банки колы, пустые и еще не откупоренные, разбросаны по всей комнате, где лежит покойник. Одну из них, уже помятую, я сжимаю в руке и корежу перед ликом смерти, другую открываю, она выстреливает пеной, и, поднеся ее к губам, всасывая влагу, я скашиваю глаза на заостренный, тронутый тлением синеватый нос покойника. Потом пойду на кухню и, притворясь голодным, попрошу хлеба, мяса, нож и стопку водки, как положено стоящему у гроба, да, мне надо немного алкоголя для укрепления духа. Нож спрячу в кармане куртки и направлюсь в комнату с покойником — Якобом. В детстве я верил: мертвый оживет, если его убить еще раз. Я еще брожу по комнате среди мерцающих свечей, вдыхаю аромат гвоздик, роз, еловых лап, ловлю ноздрями запах колосьев в короне, она пахнет скорее кровью, чем дыханием полей, разморенных полуденным солнцем, я принюхиваюсь к обуви мертвеца, к его черному костюму, к коже сложенных на груди рук и начинаю понимать, что здесь, где уже повеяло трупным смрадом, я презираю аромат цветов. Я срываю с окна черный траурный плат, яркий солнечный свет пугает меня. И как же прекрасно — вздрагивать в испуге, и как сладостно — пугать кого-то, пусть даже это всего лишь мухи, которых я вспугнул, вновь занавешивая окно, мухи, уже созревшие для осенней агонии в комнате с гробом Якоба. После его смерти я шагал по Клагенфурту, скрывая на груди прикрепленную красными лентами газетную вырезку с портретом умершего. И никто не догадывался, что я прячу под рубашкой покойника. Я дерзко посмотрел прямо в глаза полицейскому, и он виновато отвел взгляд. Пройдя метров сто, я усомнился в том, что такое возможно, повернул назад и мимоходом бросил на полицейского уже виноватый взгляд, в ответ он дерзко посмотрел мне прямо в глаза. Сегодня к моей груди приклеена маска умершей с улыбкой на лице Эльзы Ласкер-Шюлер. Когда я плачу, закрывая ладонями лицо, стоит мне подумать об улыбке у меня на груди, как она, мать моей грядущей смерти, осушает все слезы. В ногах моего покойного друга, на торце гроба я вижу заключенное в синюю рамку объявление о смерти, я читаю его вновь и вновь. Это шрифт для слепых, наколотый смертью. «Во цвете лет, на восемнадцатом году жизни ушел от нас сраженный роком автомеханик. Торжественное погребение состоится сразу после панихиды». Я все читаю и перечитываю эти строки, будто не могу или не хочу их понять. Мне бы сорвать и уничтожить эту бумагу, но тогда меня просто выставят за порог. Или же обнимут и скажут: «Кто устоит перед искушением разорвать объявление о своей смерти? Кто?» Никогда еше его имя и фамилия не появлялись в печатном виде, никогда прежде ни один наборщик не составлял из литер эти слова, их писали от руки, как пишут отец и мать. Кто запретит мне поставить на твое чело банку колы, увенчать тебя сосудом с напитком юности? Посмотрите, во всем мире это пьют у гробов молодых людей. В Америке, во Франции, да и в Австрии пьют кока-колу.
Я стою одной ногой на левом, другой — на правом рельсе и, раскинув руки, жду поезда, я верчу головой, закрываю глаза, улыбаюсь, строю рожи, открываю глаза и, прежде чем синяя молния мчащегося на меня локомотива ударит мне в лоб, отскакиваю в сторону и бегу в лес. Я слышу грохот колес, метров через сто или двести поезд останавливается, машинист ничтоже сумняшеся идет искать мертвое тело, шагая вдоль полотна. Он то и дело наклоняется, иногда переходит на бег в надежде, что я еще жив, смотрит вперед и оглядывается: не просмотрел ли по дороге мой труп, спешит дальше, а тем временем я стою на пеньке и наблюдаю эту картину. Я жадно всматриваюсь в действо, означающее поиски моего трупа. Никуда мне не деться. Увы, этот парень еще жив. Невзначай сую себе в рот что-то шершавое. Кажется, я жую еловую шишку, от смолы вяжет во рту, на губах — клейкие пластинки шелухи. Я немного пригибаюсь, так лучше видно: обзору мешала хвойная лапа. Я отсекаю ее взглядом. Заливаясь смехом, бегу по мягкому мху. Моя смерть испытывает панический страх. Руки воздеты, словно в молитве, между ними — топорик. Я стою на цыпочках, к лицу приросла маска с посмертной улыбкой Эльзы Ласкер-Шюлер. Сердечная мышца мощно перекачивает кровь. Под носом пузырится пена, кока-кола стекает по губам и подбородку. I can get no satisfaction[2] — не могу насытиться голосами «Роллинг Стоунз», которые звучат у меня в ушах. Это любимая пластинка Якоба, священник уменьшил ее до размеров облатки и вкладывает в уста скорбным участникам похоронной процессии, с удивлением взирающим на черное тело Христово. Лезвие топорика зависает над гробом в десяти сантиметрах от белого покрывала. Пропавший брат Якоба таращит глаза в стеклянной скорлупе на полке Анатомического музея. На черном полотне вышитое золотом распятие над его головой, оно заставляет еще сильнее биться мое сердце. Ты лишил себя жизни, а потому я умертвлю тебя, чтобы ты снова жил. А если вдруг не оживешь, я возьму в комнате твоей сестры стометровую красно-белую ленту марли и перевяжу твою рану. Никто не должен видеть, как я люблю тебя, никто не должен этого знать. Твоя смерть и твоя жизнь тайно пребудут в отпущенных мне днях, покуда я не умру и не займу твое место на катафалке. Я покупаю все газеты, какие можно найти в киоске, чтобы утолить голод моей посмертной маски, которой каждый день нужна свежая пища — всё новые известия о катастрофах, новые покойники, новые безнадежно больные, новые несчастья. У нее просто волчий аппетит, и чем больше она читает, тем ненасытнее становится. 26 октября, в национальный праздник Австрии, я, обвязавшись красно-белой марлей, бреду на ощупь вдоль Лендканала. После удара лбом о дерево я чувствую, как разъезжаются ноги, меня клонит вперед и выташнивает желто-красно-белыми флажками из мяса и крови. Собаки местных служилых Каринтии, виляя хвостами, следуют за мной и слизывают мой геральдический след. Лоб снова от чего-то отскакивает. Пронзая копьем грудь Христа, римский солдат распахивает мои сонные глаза. Я с содроганием смотрю на копье в своей груди, один из друзей порывается вытащить его, но я осаживаю доброхота гневным взглядом, говорю, что я люблю его, сжимаю правой рукой острые грани и не чувствую при этом никакой боли, а копье, словно рыбу нож венецианского рыбака, вспарывает мою ладонь, по которой мудрые гадалки предсказывали мне будущее, но из последних сил я всаживаю наконечник еще глубже в собственную грудь. Если ты спасаешь мою жизнь, чтобы любить себя во мне, прошу, дай же мне умереть, сложи молитвенно руки и взгляни в свинцовеющее лицо. Голова опускается мне на грудь. Пшеничная корона падает на пол и катится к ногам моей матери. Медленно, со слезами на глазах и алым пятном на чреслах, она размалывает зубами каждое пшеничное зернышко и поднимается в гору. Она подкрепит Распятого хлебом Господним. Она вложит в уста Иисуса тело Христово, пресуществленное в облатку. Я приникаю ухом к рельсу и слышу, как издалека несется поезд, и тут я засыпаю, и слышу во сне нарастающий храп седовласых детей Господних, я вскакиваю и чувствую, как воздушный вихрь, поднятый грохочущим мимо поездом, ударяет мне в затылок, я вскакиваю еще раз и ощупываю руками подушки, складки простыни, бугры покрывала. Это был только сон, слава Богу, всего лишь сон. Засыпая, я снова вижу локомотив; в моем полусне мать быстро движется вниз по склону горы, так и не насытив Иисуса Телом Господним, и он зовет. Вы слышите? Бангладешский Иисус голоден. Будьте внимательны, на кухне у вас шницель пригорел. Оставьте на время эту прозу. Сколько корзин хлебных горбушек осядет в мусорных баках? При погружении в сон прямо над моим лицом вновь дрожит, улыбаясь, посмертная маска, она туманится и застывает, она растворяется в воздухе; в полусне мое шумное дыхание, вздымающее грудную клетку, опережает неловкую поступь соломенной куклы, которая из страха перед надвигающимся поездом поворачивает голову назад; в полусне Иисус изрыгает три гвоздя, вогнанных в распятое тело; засыпая, я поднимаюсь по змеистой дорожке к подворью священника и стучу в дверь сарая; я — ведьма, Гензель и Гретель в одном лице,[3] я сижу на собственном правом плече черным вороном порхающего над пшеничным полем объявления о моей смерти. Луч карманного фонарика высвечивает сначала одну пару обуви, потом — две пары, они, словно фиолетовые ангелы моего детства, встают вместе с покойницкими носками на лодыжках прямо над детским лбом. Страшно? Нет, страх — не моя слабость, гораздо хуже не бояться. Подними большой палец и мизинец, а три остальных пусть согнутся, как немощные старческие шеи; получится рогулька сантиметров десять шириной, и этого вполне достаточно: путь к смерти измеряется километрами, а ширина его — несколько миллиметров; посредине же пульсирует сердце того, над кем завис топорик в моих руках, в конце концов он обрушится на мертвое тело, чтобы пробудить его к жизни.