Игорь Вишневецкий - Ленинград
Тот, в конце концов, признался Глебу, что при всей внешней привлекательности и скульптурной сложённости Юлии (черты эти передались потом её сыну) — ей явно «недоставало огня», и даже генеалогическое безумие не могло уравновесить некоторой внутренней «рыхлости» истомлённой вынужденным одиночеством двадцатисемилетней женщины.
Серьёзных отношений так и не сложилось, и Юлия Беклемишева, в конце концов, куда-то исчезла (чтобы выплыть потом в роли Вериной свекрови). Судьба её беглого мужа осталась неясна. Бывшего финансиста, кажется, арестовали большевики, а потом выпустили налаживать банковское дело, да он запросился заграницу, и тут следы Василия Михайловича теряются. Вероятно, скандальный его уход из семьи спас Беклемишевых от преследований. Возможно, вмешались и ещё какие-то неведомые Глебу обстоятельства, о которых не принято говорить вслух.
Но Глеб совсем не удивился, когда услышал от Веры, что после объявления войны Юлия Антоновна завела разговоры, что «наконец-то придут европейцы, наведут порядок в Ингерманландии, и теперь будет всё по-прежнему». Ещё менее удивился он, когда до начала бомбардировок и перед долгожданным «приходом европейцев» Беклемишева-мать поспешила эвакуироваться, или попросту сбежать на время «наведения порядка» к родственникам в Поволжье. «Приход европейцев» своим чередом, а личной безопасности Юлии Беклемишевой ничто угрожать не должно было.
XIГород действительно дичал, возвращался к исконно-болотному состоянию. Хорошо ли это было, плохо ли — трудно сказать. Фёдор Четвертинский, прекрасно запомнивший первое одичание, случившееся между девятьсот девятнадцатым и двадцать вторым годами, находил в этом что-то циклическое, напоминавшее жителям «Петрограда (vulgo Финнополя)», как называл город один острослов девятнадцатого столетия, на какой почве он воздвигнут — на манер сейсмических колебаний в тектонически неустойчивых местах.
Фёдора Четвертинского в силу склада ума интересовала почва языковая (всё, всё в языке!) — проникновение индоевропейских смыслов в финно-угорский субстрат, происходившие ещё до того, как воодушевляемые замыслом Петра русские решили возвести здесь свой главный город. Четвертинский рассчитывал постичь закон смысловых возвращений к природному, потрясавших основания прекрасно построенного ансамбля, ритм напоминаний, как он мысленно говорил себе, «о том, что здесь было прежде».
А что было прежде?
Точка пересечения финно-угорского с балтийским, славянским, германским, место обмена словами и смыслами, а потом уже обрядами и товаром, обычаями и верой.
Здесь Ганзейский торговый союз, куда входил наш Новгород, становился «толпою» и «людом» — kansa, торговое злато именовалось kulta, сладостный мёд (дар пчёл и хмелящий напиток) звался ласково mesi, а владычный князь — он же кунинг и конунг — звучал как kuningas. Семья — сейм, общий совет у прибалтов — становилась heimo; наше «яблоко», перемещаясь на север, звучало как «apila» и означало «клевер». Но, созревая, колосилась рожь — ruis, шелестели под ветром древесные и книжные листы — lehti, и любой финно-угорский огорище-угорь, или по-здешнему an-kerias, скользил в водах яр-озера järvi или — если морские угри — по балтийскому мелководью, в Юру, чуть солёное (suola!) meri-море. Это были слова, понятные той и другой стороне, общий пласт в основании города, твёрдый слой в топкой дельте.
Но тогда, говорил сам себе Фёдор Станиславович, мы должны бы вкушать и финские яства. А какие? Брусничный кисель? О, блаженное лакомство для изголодавшихся! Лоха-лосося в собственном соусе — graavi lohi? а на более понятном финну наречии lohi omassa liemessään? — Рецепт прост: добавляешь к нарезанной рыбе по ложке морской соли, сахара, перца, укропа и бренди (если нет, то армянского коньяку) и настаиваешь в этой смеси полсуток.
«А ещё неплохой салат из тех, что прежде готовила у нас кухарка — „рассол“», — услышал Четвертинский в ответ и обнаружил себя стоящим на выходе из Публичной библиотеки в Катенькином саду, рядом с кем-то низкорослым, плохо выбритым, в потрёпанном грязном пальто, со связкой книжек подмышкой. — «Отвариваешь картофель, морковь, свёклу, добавляешь маринованный огурчик и луковицу, мелко всё нарезаешь, заправляешь сливками, уксусом, сахарным отварцем свекольным…»
«Что же здесь финского? Получается наш винегрет».
«Финского — сельдь».
«Да, интересно. Прощайте!» — и Четвертинский двинулся через Проспект двадцать пятого октября к заколоченному Елисеевскому. Стараясь подавить мысли о еде, в которых даже простецкий салат представал сказочным кушаньем — картофель! морковь! свёкла! лук! вожделенная рыба! — он стал сводить воедино недодуманное о частном и общем, о тектонических сшибках
мыслительных плит, так наезжающих друг на друга, что голова ходит кругом, а почва выскальзывает из-под ног.
Родовым гербом Четвертинских — православной, исконной их ветви, никогда не роднившейся ни с кровожадными викингами Рюриковичами, ни с онемечившимися Романовыми — был конный Св. Георгий, пронзающий вьющегося у копыт змия. Как лингвист, как человек, склонный к обобщениям, Фёдор Станиславович понимал, чтó стояло за сохранённым веками глубинным образом:
молнийные разряды атмосферических,
дарящих дыхание, вдувающих душу и дух сил,
бьющие по силам иным —
тем, что путаются под копытами бесстрашных
кочевников,
царей плодородного континента, всадников-кшатриев,
по силам вечно смущающим, вторгающимся,
отравляющим сознание ядом «культурной», будь она
неладна, резиньяции,
изгоняющим нас из рая прямой и действенной жизни
(она-то и есть бессмертие — ибо не ведает о конце,
не боится его).
Сомненье, бездействие и отрицание
против чести, веры, поступков, верности.
И пусть дорога Фёдора Станиславовича была несколько иной — понимание и в понимании сохранение мудрости, её тысячелетних смыслов — воина-кшатрия, стерегущего покой земли, и оратая-ария, засевающего эту землю семенами и смыслами, он уважал бесконечно. Происходившее, и особенно война, было для него обнажением вечной триады: мудрости — бесстрашия — труда, — снятьем, как накипи, всего остального. Мы не нуждаемся в беспредельных сомнениях, вопрошаниях о природе вещей, если эта природа дана нам в прямом проживанье и действии. Пусть же она обнажится дальше, до самого основания через то, что происходит с нами. Разве не в вопрошании о ясном и так заключается змиев соблазн? Разве не в этом грех Адама и Евы? Мы приняли его за начало нашей истории, мы с этим согласны — но когда-то и наша история должна завершиться.
Пусть происходящее, мысленно продолжал Четвертинский, приведёт к высвобождению — ударом метафорического копья — солнца света, солнца правды. А моё, ваше, общее наше тело даже в гибели, в сокрушении — оттого и не страшных — ляжет в основание нового мира.
Догадка пришла ему в голову: а не является ли тогда жертва всех, кто сейчас заключён в осаждённом городе, наша гибель — именно ритуальной и потому неотвратимой при закладке нового основания? И чего здесь бояться — погибнем ведь все? «А я сам, додумывающий и договаривающий мысли брата Сергея и как бы доживающий его жизнь в нашем городе — не являюсь ли я, пусть и метафорическим, его убийцей? Ромулом, жертвующим Ремом во имя Четвёртого и навсегда вековечного Рима?» — Ответа на самый последний вопрос у Четвертинского пока не было.
XIIТьмутаракань на Васильевском, где жила Вера, и прежде никому, кроме местных жителей, не интересная, с первых же дней вражеских налётов не представлялась особенно привлекательной целью и немцам, а на более или менее регулярные обстрелы этого сектора им пока было жаль усилий. И так как туда исправно ходил общественный транспорт — рядом располагался огромный Трамвайный парк им. Леонова — то Верино уединение можно было считать благословенным.
В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле Площади Урицкого, в самом начале Проспекта 25-го Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на Площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо.
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через Мост Республики, с которого открывался как всегда ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на Проспект пролетарской победы и оттуда уже поворот направо к Мосту лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.