Пер Энквист - Пятая зима магнетизёра
Горы сохранились и по сей день. А вот лесов почти не осталось. Однако на гравюре 1822 года еще видно, какие могучие леса были в этих краях. Художник Франц Кромер называет эти места «романтическим ландшафтом».
А в пещере сейчас валяется только полусгнивший труп какой-то кошки.
Теперь он сидел у костра, связаны у него были только ноги. Вокруг шеи свободно болталась петля веревки, конец которой держал караульщик. «Попытаешься бежать, мы тебя медленно удавим», — сказали они.
Теперь он мог медленно есть. Его рот проделывал жевательные движения, и те же движения проделывали губы караульщиков — только они при этом ничего не ели.
— Сознайся, — говорили они с наигранным превосходством. — Сознайся, что ты нас обманывал, объясни нам все!
Мейснер продолжал спокойно есть. Он немного пришел в себя — к нему вернулось спокойствие. Он сознавал, что в его присутствии они чувствуют себя неуверенно, хоть и решили его убить.
— Поскольку я умру, я не могу солгать, — говорит он. — На пороге смерти ложь расширяется в объеме, ее невозможно из себя выдавить. Ложь в смертный час удваивает вечные муки лжеца — никому из людей такого не выдержать.
Они слушали молча. Горел костер, они были далеко от дома, а он был чужак и знал больше их, хоть ему и предстояло умереть.
— В Вене, — продолжал Мейснер, — при дворе императрицы был человек, который собирал лживые слова, сказанные на смертном одре. Ему щедро платили, и он вел долгие разговоры с умирающими, прежде чем к ним вводили родственников и священника. А потом он говорил от имени умирающего. Всего за два года его спина согнулась так, что он мог губами коснуться собственного члена. «Грехи придавливают меня», — говорил он.
Они неуверенно переглянулись, один осторожно, точно на пробу, улыбнулся. Потом они снова сделались хмурыми и грубыми: похоже, им стало стыдно, что они позабыли, зачем они здесь.
— Ты сильный человек, — сказали они. — Ты смог совратить девчонку, чтобы она легла под тебя, а потом избил до полусмерти ее брата. Ты считаешь себя сильным, но твоей силы не хватит, чтобы спастись.
Они надеялись, что он станет им возражать, но нет.
Они кормят его и расспрашивают. Но когда он жует и молчит, они и сами замолкают, и все замыкается.
Огонь догорает. Подкрадывается темнота, и поскольку ему так и не пришлось умыться, его косые выступающие скулы блестят, как два темных птичьих крыла.
— А это была правда насчет дождя? — вдруг тихо спрашивает один из них.
И тут Мейснер понимает, что выживет. Пока это знает только он один — другие знают, что он умрет.
Одно знание противостоит другому, и все уходят спать.
Сторожить остается тот, кто задал вопрос.
В деревне, где родился караульщик, его, называли Шляффе; он был маленький, сухонький, и на лице у него всегда было такое выражение, будто он по ошибке кого-то убил и теперь сокрушается об этом, надеясь в глубине души, что труп никто не обнаружит и ему ничего не сделают; имя Шляффе звучало как хрюканье, может, потому его так и назвали. Но в таком случае то был совершенно беспомощный и безобидный поросенок, который и младенца за ногу не хватит.
В году от Рождества Христова 1782-м он перебрался в ближайший город и там женился. Детей у него, однако, не было. Соседи считали, что его детородный орган слишком мал в сравнении с телом. «С полмизинца детей не сделаешь», — говорили они, дружелюбно посмеиваясь.
Жена его тоже была не из тех, кто может превратить худого, улыбающегося кривой улыбкой, неуверенного в себе мужичка в радостно смеющегося толстяка. Она пристроила его на работу ткачом и на другой же день начала звать его Ткач; наверно, чтобы ему не дали какого-нибудь другого прозвища и чтобы не подпускать его к себе слишком близко.
Горожане подчинились ее решению. Его стали звать Ткачом, а когда началась охота на Мейснера, его вскоре позвали, чтобы он привозил загонщикам еду.
И вот тут-то, в промежутке между тем, как привезти еду и возвратиться домой, он и попался в лапы истории. Его назначили караульщиком, решив, что при малейшей попытке пленника сбежать Ткач из одного страха сразу поднимет громкий шум.
Ему выпало караулить первому. Смена длилась пять часов — с одиннадцати до четырех утра.
* * *Разговор продолжался, вероятно, несколько часов. Теперь мы можем реконструировать его только в общих чертах: слабость стражника, сила связанного пленника, любопытство стражника, недовольство женой и жизнью, которую, на его взгляд, он влачил слишком долго. Мы можем представить, как в словах связанного Мейснера для Ткача вдруг забрезжил луч надежды, как тот все решительней стал уверять, что поможет и поддержит: роли переменились. Теперь говорил Мейснер, спокойно, убедительно, а стражник молчал и слушал. Мы можем только догадываться, что мерцало в его подсознании: мгновенный и страшный образ человека, падающего с крутизны, чувство облегчения, которое он испытал, когда понял, что это не он сам лежит мертвый в ущелье, разговор у костра.
Реальным, осязаемым доказательством были веревки, разрезанные и аккуратно сложенные кучкой под деревом, где лежал пленник; исчезновение кое-каких предметов первой необходимости, исчезновение стражника, исчезновение пленника.
Никто не разбудил того, кому предстояло вступить на очередную вахту у костра. Розовое в утренней дымке солнце выкатилось из-за горизонта, костер догорел, кому-то стало зябко. Дрожащие, расстроенные, сгрудились они вокруг опустелого места, где недавно держали пленника. Кто-то стал яростно звать Ткача, предателя, но криком его было не вернуть.
Они бежали.
Теперь их было двое, и съестные припасы быстро исчезали. У спящих они смогли украсть лишь немного хлеба, и только — разве что счесть краденым нож Ткача. Уже третий день шли они, изголодавшиеся, смертельно усталые, на северо-запад. Мейснер давно распростился с надеждой добраться до какого-то определенного места — с него хватало того, что пришлось бежать от определенного места.
За ним шел Ткач, согбенный больше, чем всегда, да вдобавок теперь голодный и усталый, и еще с добавочной ношей — начинающимся сомнением, которое нельзя было сбросить с плеч на привалах.
— Ты ведь можешь, — упрямо просил он с еще не погасшей надеждой. — Можешь, если захочешь! Сделай так, чтоб накрылся стол здесь, в лесу! Прямо в лесу! Я голоден! Делай что хочешь, но исполни, что обещал!
Но часы шли, а хозяин все так же молчал, упорно и неподступно, а накрытого стола все не было.
— Ты ведь можешь? Ты ведь меня не обманул?
А потом взгляд Мейснера, оборачивавшегося назад, жесткий, безжалостный блеск солнца в грязных черных волосах хозяина; неумолимый взгляд; зеленый туннель дороги впереди; паутина, не заметная глазу, но едва ощутимо хлеставшая по лицу того, кто шел первым, а потом свисавшая, как водоросли в текучей воде, светло, туманно и волнообразно; тяжесть в ногах. Окружающий пейзаж был неподвижной декорацией — двигались только они, измученные и неутомимые.
— Я должен работать с людьми, — твердил Мейснер. — Дай мне людей, и у нас будет еда.
На четвертый день лес поредел, расступился, и перед ними, оказалось, пять домишек. Серые, точно крысы, стояли они, разбросанные по блюду долины. Деревенька. Беглецы не знали, куда забрели, но знали, что им нужна еда.
— Идем в деревню, — сказал Мейснер Ткачу. Они постояли, Мейснер неприметным движением слегка оперся о ствол дерева.
— Говорят, крестьяне редко убивают чужаков, — сказал Ткач.
Архивы деревни Марнхутен в этом отношении говорят ясным языком. В начале девятнадцатого века за пять лет в радиусе двух миль от упомянутой деревни было убито сто двадцать два разбойника. «Разбойником» называли тогда всякого, кто не был «местным», всякого чужака, всякого, кого при первой же беглой проверке нельзя было отнести к какой-нибудь определенной, знакомой категории. Цифра чудовищная, к тому же на самом деле она наверняка гораздо выше, поскольку многих убивали, не ставя об этом в известность центральные власти. О том, сколько местных жителей было убито чужаками и прочими злодеями, никаких сведений нет: разразившаяся через несколько лет война стерла эту часть картины. К тому же, может статься, многие добровольно покинули здешние края.
Сколько человек убили в 1793 году, мы не знаем. Об этом периоде нам известно только одно — Мейснер весьма успешно странствовал в этих краях весной 1793 года. Он выжил.
Мейснер первым вошел в дом. Ткач следовал за ним как тень, время от времени беспокойно оглядываясь на пустынный двор, словно боялся, что кто-то набросится на них сзади. Но двор был пуст. А перед ними оказалась одинокая женщина. Она стояла у печи, вероятно собираясь подбросить в огонь еще одно полено, но, увидев пришельцев, застыла с открытым ртом.
— Мир вашему дому, — тихо пробормотал Мейснер, остановившись на пороге. Ткач осмотрительно держался позади.