Эрих Кош - Избранное
И вот где-то в начале Седьмого немецкого наступления — бригада наша стояла на Маевице — из штаба корпуса был к нам выделен один русский. Само собой, это было совсем не то, о чем мы думали. Не генерал, не офицер, никакой не парашютист, даже не казак на лихом коне. Не было на нем ни бурки, ни шапки-ушанки, даже не было русской косоворотки. Одет он был, как и мы все, в немецкую форму, на голове — домобранская шапка. Огромного роста, крупные длинные руки, стриженая круглая голова, как у ребенка, и открытая улыбка, которая заменяла ему в общении с нами все слова. Штаб бригады в полном составе, вместе с писарями, поваром, охраной, ну и нашим «хозяином», встречал его во дворе: все выстроились и один за другим пожимали ему руку, точно это полномочный делегат Красной Армии прибыл к нам с визитом и инспекцией. Поместили его в охранение, куда с той поры все связные и командиры, да и крестьяне, приходившие по делам в штаб, обязательно сворачивали, чтобы посмотреть, пожать руку и порасспросить русского, «который уже прибыл в штаб бригады». Поначалу он конфузился, смущаясь как ребенок, но скоро привык и сам хлопал других по плечу и спрашивал: «Ну, как дела?» Звали его Алексей, но мы его сразу же перекрестили по-нашему — Алекса, а то и просто звали «батюшка», и он всех знал по именам и прозвищам, как все, стоял в карауле, ходил в патруль.
Случилось так, что именно в это время мы под Лопаром, на нашу и на его беду, захватили у немцев пушечку, маленькую, зеленую, на резиновых колесах, хорошенькую, точно детская игрушка. Немцы сняли с нее прицельное устройство, но пушка оставалась пушкой, хотя и была маленькая и поврежденная. Нам негде было ее оставить и уж совсем жалко было ее уничтожать — вот и потащили мы ее с собой с таким расчетом: пригодится, мол, где при случае, а нет — так хоть будет на что посмотреть, когда проходим колонной по селу. В роте, захватившей пушку, да и в батальоне понапрасну с ней бились некоторое время, и наконец она попала в штаб. Был прекрасный солнечный день, когда ее доставили к нам, и сейчас же вокруг пушки собралась толпа: бойцы из роты охранения, местные жители, тут же куры ковырялись в пыли, щенята егозили и крутились у нас под ногами. Какое-то время все почтительно разглядывали пушку, заглянули в ствол, осмотрели затвор и только пришли к соглашению, что пушка эта особого рода, как из патруля вернулся Алексей, окинул ее взглядом и совсем как бывалый артиллерист сиял куртку, засучил рукава, встал к пушке, что-то примерил и покрутил там, заложил снаряд и — выстрелил. Снаряд отлетел в забор, метрах в тридцати от нас, мы едва успели лечь на землю. Мы укрылись подальше, а Алекса второй снаряд послал точно в небо, так что мы потеряли всякий его след и звук, но третьим снарядом он срезал ровно наполовину тоненькую пихточку на соседнем холме, в которую, как он нам заявил, он и метил, — и экзамен был выдержан. Пушка и артиллерист доказали свою полезность, и потому пушку с оставшимися двенадцатью снарядами мы таскали с собой, а Алекса-батюшка стал ее командиром, наводчиком и прислугой — все сразу.
Немцы в это время то и дело атаковали нас и теснили с равнины. Постепенно мы отступали в горы, и поначалу все было в порядке, но скоро нам осточертели эти их атаки. Немцы все никак не оставляли нас в покое — что ни день, они бросали на нас свежие силы, а мы устали от постоянных переходов, не хватало еды, снаряжения. Каждый конь был у нас на вес золота — надо было доставлять еду, перевозить раненых, вновь и вновь поступавших, а пушка, черт бы ее побрал, хотя и маленькая, отняла у нас и измучила уже шестерку самых сильных в бригаде коней. Мы уже решили было сбросить ее по пути с какого-нибудь обрыва, как вдруг, как раз перед обедом, совсем уже обнаглевшие немцы ворвались в штаб, и Алекса этими своими двенадцатью снарядами по всей форме припугнул их и помог нам их задержать. Но пока он возился со своей пушкой, пытаясь ее вытащить, с немецкой стороны залетела граната из гранатомета и тяжело ранила его в руку.
Я в это время был при госпитале, и в бригаде не нашлось врача, чтобы оказать помощь раненому. Санитары сделали что могли, перевязали руку там, где осколком гранаты была перебита кость выше локтя и вырвано мясо, так что рука держалась на тонюсеньком кусочке кожи и мышц. К несчастью, именно в эти дни немцы окружили нас со всех сторон, части находились в постоянных переходах и боях, и ни я не мог добраться до штаба, ни Алексу не могли отправить в госпиталь — так он и ехал с перебитой рукой вместе с ротой на Комиссаровом коне. Наконец, кажется на четвертый день, мы смогли собрать все наши госпиталя в одном овраге, защищенном от авиации и артиллерии; в это время и проходила мимо нас, направляясь на позиции, бригада. Алексу оставили у нас, но я его едва узнал. Какой-то изжелта-черный, точно земля, а глаза посерели и словно бы посветлели. Был он в грязной, окровавленной одежде и в правой руке держал левую, завернутую в окровавленную, перепачканную и почерневшую повязку, словно мать своего мертвого ребенка, с которым не может расстаться. Стоял знойный, засушливый летний день. В овраге трескалась пересохшая земля, кони щипали стебли увядшей травы и хвостами отгоняли мух, которые роились на навозе, на давно не менявшихся повязках и непромытых ранах.
Рука у Алексы уже начала гноиться, на нижней части лица выступал пот, мне было ясно, что у него жар и испытывает он страшную боль, хотя и не жалуется. Он сошел с коня, сел рядом, посмотрел на меня своим детским взглядом и безуспешно попытался улыбнуться.
Времени терять было нельзя: в любую минуту мог прийти приказ о выступлении. Я снял повязку с его руки, и — поверите ли — мне стало почти дурно. Рука посинела, она смердела, отекла и начала разлагаться. В верхней части, над раной, наблюдались те же явления, было очевидно, что гангрена ширится и угрожает отравить все тело и проникнуть в кровь. Прямо скажу вам, выхода не было, необходимо ее отнять, и немедленно, если уже не было поздно.
И вот после полудня здесь же, в овраге, за кустиками, в то время когда остальные раненые отдыхали, а вокруг по отрогам шел бой, с двумя оказавшимися у меня под рукой санитарами, с охраной всего в пять человек — на случай защитить нас от целого полка немцев, — я безо всякой анестезии и даже непрокипяченным инструментом, под шум приближающегося боя, в сутолоке эвакуации ампутировал ему руку.
Два следующих дня мне пришлось провести в частях, где были раненые из последних боев, времени заскочить в госпиталь не было, но я все чаще и чаще думал о нем. Он стоял у меня перед глазами, вот так, без руки, и я думал, как это будет, когда он вернется домой, в деревню, мать обнимет его и почувствует пустоту рукава, каково будет на душе у него, у такого молодого, красивого, с отросшими светлыми волосами, когда он будет стоять в поле и смотреть на товарищей, которые, засучив рукава, ведут трактора и жнут пшеницу. И я начинал ругаться, и мне хотелось собственными руками передушить всех немцев.
Встретился я с ним только на третий день. Как и раньше, госпиталь наш расположился в лесу, в укрытии, а мимо нас продвигались какие-то части. Подошла и наша бригада, и здесь со штабом в комендантской роте на том же месте в строю, вслед за огромным боснийцем и перед маленькой девчушкой из Срема, шел Алекса, пешком, бледный, еще бледнее и худее, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Он с трудом передвигал ноги и покачивался на ходу. Колонна остановилась, бойцы сели передохнуть, и я, пораженный тем, что он оказался здесь в роте, да еще без коня, приблизился к Алексе с улыбкой, уже заранее готовый ответить на его улыбку. Однако он меня встретил холодно, нахмурившись, словно мы были незнакомы, и через силу заговорил с сидевшим справа боснийцем. Мне было очень неловко, я не понимал, что же произошло.
— Подъем! — раздалась команда, и бойцы поднялись. Я схватил Алешу за здоровую руку.
— Что, Алеша, неужели мы что-то не так сделали? — спросил я его и почувствовал его холодную, неприятельски-чужую руку в своей руке. Он высвободил свои пальцы и через плечо, не глядя на меня, сухо ответил:
— В России бы не отрезали, — и занял свое место в строю.
Сначала я смутился, затем, похоже, покраснел, потом побледнел и весь покрылся холодным потом. Я спросил ближайших бойцов, что случилось, почему Алеша здесь, в роте, но бойцы пожимали плечами и сказали, что не знают, как это вышло. Говорят, сам, мол, ушел из госпиталя, обругал начальника и комиссара. «Ничего не надо мне от вашего госпиталя», — и отказался взять лошадь.
Сначала я разозлился и разобиделся. Ну скажите на милость, как можно такое говорить мне. Рука, говорю я вам, уже была оторвана. Если бы не повязка, она бы сама отпала. Все кости были раздроблены, мясо гнило — сплошной гной, а гангрена поднималась к левому плечу, а это значит — к сердцу. У него была температура, здесь даже самое большое светило медицины было бы бессильно, а что уж говорить о нас? Без анестезии и сульфамидных препаратов, без хирургического стола, с обычным ножом и пилочкой. И еще, разве мы не рисковали своей жизнью, оперируя его, и разве сами чуть было не погибли?! Все госпитали и бригада, оставленная для прикрытия, давно уже отошли, а мы все еще работали за нашим кустом. Когда мы наконец тронулись, немцы уже буквально наступали нам на пятки, и, доложу я вам, я не был никогда так близко к ним. Не будь леса и темноты, нам бы оттуда не выбраться. Однако потом, когда я поразмыслил и опять вспомнил его, а перед глазами возникла картина, как он стоит, такой молодой и красивый, на поле в своем большом колхозе и смотрит вокруг — на равнины, дома, поля и хлеба, на Россию, великую, бескрайнюю и могучую, — я его понял и простил. Наконец, известное дело, в подобной ситуации раненые очень часто проникаются ненавистью и к медицине, и к нам, докторам, да и мы подчас сами ненавидим себя за свою беспомощность перед их ранами и страданиями. И разве смог бы кто-нибудь лучше, с меньшей горечью выразить свои чувства, свою огромную боль и вместе с тем безграничную любовь и веру в Россию, в добрую матушку Россию, чем это сделало мягкосердое светловолосое дитя, наш Алеша, наш первый русский.