Андрей Дмитриев - Крестьянин и тинейджер (Журнальный вариант)
— …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов и три недели его не было вообще…
— И что?
— …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке… — И Лика на бегу взмахнула правой полною рукой. — Болит, стреляет, тикает, температура — тридцать девять; ну, думаю, сейчас вся заражусь, помру…
— Так ведь живая!
— …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
— Я помню Кругликову….
— …Она мне ниточку специальную заговорила.
— Какую нитку? — ничего не понял Панюков.
— Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко — и мне на руку здесь вот повязала, и говорит: носи и не снимай и все пройдет.
— И что?
— И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
— Где ж мне ее искать? — ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.
Игонин не дал ему сразу закрыть дверь, облокотился о дверную рамку и, согнувшись, сказал:
— Два часа дня сейчас, значит, московский поезд был двадцать минут назад. Пацан подождет на станции, но ты — сразу к нему и никуда не заезжай, а то неудобно, если долго будет ждать…
Панюков молчал. Игонин покусал тонкую нижнюю губу и, отвернувшись, спросил:
— Слушай, а что это твой Вова угрожает: не дам тебе машину — не отмоюсь? Зачем он так? Мы же здесь все свои.
— Он не мой Вова, — ответил Панюков. — И я не знаю, какие у вас с ним дела.
— Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
— Когда?
— Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.
— Ночная?
— Естественно.
— Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган — по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину — сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. «Ну, посмотри же!» — успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
— А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
— Никак, — ответил Панюков.
— А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
— Не намекает он, и никакой проблемы, — с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: — У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя — четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
— Разве коровы отзываются?
— Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
— Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
— Какой Никитич?
— Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
— Колька — Никитич? — чему-то удивился Панюков. — Все: Колька, Колька, или — директор, или — по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
— Я закурю?
— Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше — что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: «ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА». И Панюков ответил Вове телеграммой: «ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ».
Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор «Айва»; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.
«Не мои грины, — предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. — Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше — в хлев, в навоз. Заныкали — забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: „Меня послал Федор Кириллович“, ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…»
«Да что с тобой может случиться?» — смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: «А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь».
«Чего мне возражать? — и удивился, и обиделся Панюков. — Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок».
Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду — гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс — сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: «…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район — говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить — реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком — ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?»