Михаил Кривич - Из жизни собак и минотавров
Всякий раз, когда Тимофей читал про осторожность и еще раз осторожность, перед ним пробегала вся эта цепочка, и всякий раз у него начинало бешено колотиться сердце от гордости и тревоги. Однако с каждым днем меньше становилось гордости и больше тревоги. Инструкции приходили все реже и не баловали Тимофея разнообразием: продолжать поиски контакта, тщательно анализировать отклики, буде таковые случатся, раскрываться постепенно, шаг за шагом, а главное – осторожность, осторожность, осторожность. А потом метки и вовсе пропали.
Тимофей успокаивал себя: собственно говоря, в подробных инструкциях он вовсе и не нуждался – с молоком Ромашки он впитал знания о мире, в котором ему предстояло выполнить свою миссию; потом, когда он был еще неуклюжим щенком, мать поведала ему все хитроумные способы контакта, накопленные тысячелетиями собачьим сообществом; а еще позже, когда он подростком попал в дом хозяина и хозяйки, что ни день приходили метки-методички, и он, как старательный студент-заочник, во время прогулок тайком от людей отрабатывал старые испытанные приемы. Сейчас от него требовалось лишь повторить их перед аудиторией, перед хозяином и хозяйкой, что Тимофей и делал – безукоризненно точно.
В сотый и тысячный раз приносил он хозяину обрыдшую обкусанную палку, перчатки, записные книжки, детские колготки, оброненный подвыпившим растяпой бумажник, карандаши, связку дурно пахнущих металлом и машинным маслом ключей. Хозяин не уставал восторгаться сметливостью и хозяйственностью Тимофея и, когда они возвращались домой с прогулки, с гордостью отдавал находки хозяйке, нахваливая своего мелкого, но такого сообразительного пса.
– А он у тебя какал? – строго спрашивала хозяйка и, обращаясь к Тимофею, переходила на противный свой сюсюкающий тон: – Моя собаченька какала? У мальчика животик не болит?
Тимофея тошнило от сюсюканья, от нелепого и, с его точки зрения, явно нездорового интереса немолодой женщины к его собачьему метаболизму. Хозяйка страдала запорами, и он знал, как просто исцелить ее от этого, отнюдь не смертельного недуга. Несколько раз он приносил из леса известные любой мало-мальски грамотной собаке травы и аккуратно складывал их у ее ног. А она, вместо того чтобы с благодарностью подобрать с пола целительный сбор, пожевать ароматные лесные травы и радостно помчаться в сортир, – вместо этого она ласково выговаривала Тимофею:
– Опять ты, Тимоша, мусор в дом приволок. Что за собака такая! Не успеваю за тобой ковер пылесосить. Пойдем в ванную помоем лапки, лапочки помоем с шампунем…
И она, подхватив Тимофея под брюхо, тащила его в ванную – лапы беспомощно, нелепо болтались в воздухе – и лила на него вонючий шампунь, от которого свербило в носу, а шерсть становилась сухой и ломкой, как примороженная осока. А потом остервенело глотала бесполезные аптечные снадобья, возилась с клизмой и жаловалась кому-то по телефону, что третий день у нее нет стула.
«Собаченька какала? Тьфу, что за баба дурная!» – думал Тимофей.
Десятки раз он навывал ей пошленькие мотивчики: нес-лыш-ны-вса-ду-да-же-шо-ро-хи-спя-ту-ста-лы-е-игруш-ки… Пение давалось трудно, он хрипел, фальшивил, закатывал глаза. Хозяйка радостно хлопала в ладоши, звала хозяина, но тот бесцеремонно обрывал вой:
– Заткнись, Тимофей! И так тошно, а тут ты еще воешь…
И снова надо было выкладывать этим недоумкам карту за картой, постепенно, осмотрительно, осторожно. Как-то, оставшись дома один, Тимофей на полу в большой комнате сложил из хозяйкиных колгот и поясков, из туфель и шлепанцев, из собственных миски, поводка и ошейника схему Солнечной системы, а сам улегся в ее центре – на месте светила. Они вернулись с покупками, и хозяйка, незлобливо ворча из-за устроенного Тимофеем беспорядка, демонтировала планеты вместе с их тщательно выложенными орбитами. Тимофей тяжело вздохнул и, волоча хвост, поплелся в свой угол.
Какая, к черту, осторожность! Когда бы он знал их письмена и мог держать в лапах карандаш, он бы черным по белому написал, что послан к ним для контакта, что наделен высочайшими полномочиями связать наконец собачью и человечью цивилизации… Но и тогда наверняка ему дурни эти в лучшем случае кинули бы косточку, и на том все кончилось бы.
* * *Лежа бессонными ночами на своем цветастом тюфячке, Тимофей завидовал тем собакам, которые искали контакт с людьми на свой страх и риск, никем на то не уполномоченные. В конце концов легендарный дедушка Барри, сенбернар, вытащивший в Альпах из снежных обвалов добрых сорок человек, отпаивавший их ромом, согревавший своей шерстью, мог в любую минуту бросить это дело и зажить обычной собачьей жизнью – носиться за течными суками, грызть мозговые кости, брехать на чужаков. Не бросил – до конца дней своих таскал на спине замерзших до полусмерти людей и за то был удостоен памятника. Но это был его выбор. У Белки и Стрелки, у павловских безымянных дворняг выбора не было. Страшно лететь в тесной конуре-капсуле в черный космос, страшно идти на мученическую смерть в пропахшем спиртом и карболкой виварии. Но тут все ясно: иного пути у них не было, не они выбирали для себя такую жизнь и такую смерть. Так легче – куда как легче, когда от тебя, от твоего умения, от твоей воли почти ничего не зависит. Умри ты в космосе и не принеси оттуда людям космический опыт живой собаки, умри под ножом, сдохни от нагноения в фистуле и не открой бородатому старцу тайну условных рефлексов, до которой он, не щадя живота, заметьте, не своего, а собачьего, с такой страстью добирался, – ты все едино заслужишь бессмертие, а то и памятник. Это просто как нырнуть в нору, как обвешанным взрывчаткой броситься под танк. А как быть, спрашивается, коли ты обязан поступить так, чтобы тебя поняли, а тебя не понимают? Если перед тобой глухая стена, отделяющая человеческую ментальность от собачьей… Барри тоже не был понят, и собаки в Колтушах тоже. Хотя памятники им и стоят. Но от того, что их так и не поняли, ему, Тимофею, совсем не легче.
От этих мыслей хотелось выть, и не про подмосковные вечера и усталые игрушки, а просто по-собачьи, отчаянно и безнадежно. И Тимофей в конце концов сорвался, не имея на то никакого права.
Они возвращались с прогулки и у самого дома нос к носу столкнулись с громилой Ермаком, кавказской овчаркой. Ермак только опустил свою тяжелую безухую голову, чтобы обнюхать Тимофея, а у того где-то внутри, в подбрюшье, уже шевельнулось глухое темное раздражение. Кавказец был так огромен, что ему вовсе не требовалось обходить вокруг такса, чтобы обследовать его хвост и все, что под ним. Как истребитель, атакующий бомбардировщик, Тимофей оторвался от шерстяной горы и сам легко зашел неприятелю в хвост. Ермак недоуменно тряхнул тяжелой башкой и повернулся к непочтительной собачонке. И тут Тимофей, не совладав с нарастающим раздражением, издал угрожающий рык. Ермак заворчал и обнажил клыки. В то же мгновение Тимофея обварил крутой кипяток лютой ненависти, он сжался в комок и прыгнул, вцепившись зубами в обвисшие брыли.
Благодаря внезапности нападения первые секунды поединка остались за Тимофеем. Ермаку никак не удавалось раскочегариться для настоящего боя, да и не доводилось ему прежде схлестнуться с врагом в десять раз легче его самого. Обычная тактика – грудь в грудь – здесь не проходила. С ревом, бешено мотая головой, Ермак пытался сбросить с себя Тимофея. Наконец это ему удалось, он шмякнул его оземь, подбил лапой, навалился всей своей пятипудовой тушей. Гигантские клыки, под стать моржовым, впились Тимофею в загривок, он взревел от боли и тут же замолк, напряг короткие кривые лапы и стал медленно выползать из-под Ермака. Но тот не позволил ему разорвать дистанцию: не разжимая клыков, дернул башкой – Тимофей потерял опору и, совершенно беспомощный, повис высоко над землей. Разъяренный Ермак мотал головой, размахивая зажатым в пасти противником, как тряпкой. Каким-то чудом Тимофею удалось вывернуться и вновь впиться в ненавистную морду, на сей раз в самую мочку носа. Но это был последний его успех в кампании. Теперь Ермак уже полностью овладел новой для него тактикой. От удара о землю у Тимофея зазвенело в ушах, и сразу померк свет – Ермак снова навалился на него.
Не видать больше Тимофею ни собак, ни людей, не вынюхивать ему больше тайных и явных следов на земле, не жевать сочной травы, не грызть сахарной кости, когда бы не хозяин Ермака, ладный молодой парень. Очутись он рядом на секунду-другую позже, нашли бы бездыханное тело со скрюченными судорогой лапами. Но парень поспел вовремя, ухватил Ермака за парфорс, дернул так, что у того глаза на лоб полезли, оттащил, взял на поводок – и на кавказца нашлась управа.
А Тимофей, залитый собственной кровью, сочившейся из прокушенного загривка, с мордой, перепачканной чужой кровью, весь в грязи и пыли, все пытался подняться на дрожащих лапах и снова броситься на врага. И не мужества, не ненависти ему не хватило, чтобы драться до конца, а сил. И не помнил он своего высокого назначения, мессианства своего, когда раз за разом отрывался от земли и вновь беспомощно оседал на брюхо. И столько в хриплом его лае было злобы и отчаянной решимости сражаться без огляда, что Ермак заробел и безропотно, не упираясь, позволил увести себя.