Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
А что оно порою вмешивалось в нашу жизнь, мы оба знали твердо и доподлинно. Незадолго до ареста я закончил свой очередной негритянский труд. Писательница Лидия Либединская доверила своему зятю сочинение повести о поэте Огареве — эту книгу заказала у нее редакция серии «Пламенные революционеры». Я писал с подъемом и душевной радостью: Герцен и Огарев, сами того не зная, высказали множество антисоветских мыслей, и я напичкал повесть цитатами столетней давности, звучавшими как свежая и злободневная крамола. Перед самой сдачей верстки в печать вдруг Тате в ужасе (перед начальством и цензурой) позвонила редакторша: надо было срочно подтвердить подлинность этих цитат. Я к тому времени уже беспечно наслаждался обретением тюремно-лагерного опыта, и Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки газеты «Колокол». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, но вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему у Таты раскалывалась от боли голова. Утром этого дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.
Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-автора. (Кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал.) Верстка повести «С того берега» ушла в типографию и стала книгой, а на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.
А что жена моя была права, как всегда, и это снова было Провидение, в тот день я убедился ближе к вечеру. Ибо Господь меня не только упас от лицедейства в Судный день, но и решил утешить неожиданным подарком. Я пригласил семью друзей и позвонил Володе — он не занят был, по счастью, и тоже обрадовался, ибо уж очень мы немолоды, а следующий мой приезд пока не намечался даже.
— Чуть не забыл, — сказал Володя, — у меня ведь сумка целая хранится твоего архива. С той еще поры. Захватить ее или уже неинтересно?
— Захвати, — охотно согласился я, особых радостей от старых самиздатских бумаг не ожидая.
И хоть пустые это хлопоты — писать о собственных стишках, но тут без этого не обойтись. В конце семидесятых у меня была недолгая пора душевной слабости: я относился к сочинительству серьезно. Повинуясь этому распространенному недугу, я собрал тысячи две своих четверостиший, и кипа мятых, чудом найденных бумажек превратилась в три пачки аккуратно пронумерованных стишков. Что ли к ранней смерти я готовился тогда? Уже не помню.
Таких машинописных экземпляров было три или четыре (««Эрика» берет четыре копии» — в этой строке у Александра Галича вместилась целая эпоха). За три дня обысков после ареста у меня вымели из дома все до клочка, и я спустя пять лет вернулся из Сибири в полностью очищенную от антисоветской скверны квартиру. О понесенных потерях я ничуть не сожалел, была прекрасна и самодостаточна освеженная тюрьмой жизнь на свободе. Но года за два до отъезда из России у кого-то из приятелей вдруг обнаружилась копия того собрания, и наскоро слепил я сборник избранного — «Гарики на каждый день». А после эта копия исчезла в сумятице тех лет — как появилась, так и растаяла, — никто сейчас не помнит, ни откуда взялись эти листочки, ни куда они ушли. «Гарики на каждый день» я нелегально переправил за границу, и спустя несколько лет они стали книгой. А четверостиший — столько же, если не больше, сгинуло с той копией, и я о них с годами не забыл, но мысленно простился. Порою у меня мелькало слабое поползновение востребовать с Лубянки мой архив, иные все же наступили времена, однако брезгливость оказалась много посильнее любопытства, и вступать с ними в отношения я не стал.
Заведомо сообразительный читатель уже все, конечно, понял: да, в принесенной мне сумке оказались все черновики того собрания, которое я тщательно и упоенно пронумеровал когда-то. Мне оставалось только выбрать те стишки, которые не умерли после крушения империи, хотя и сохранили запах того страшного и привлекательного времени. А я еще не удержался и оставил три десятка из четверостиший, которые мои друзья в Израиле печатали четверть века тому назад, сохраняя в тайне мою фамилию. Кто бы в самом деле мог догадаться о моем авторстве, если на обложках тех изданий был такой непроницаемый псевдоним: Игорь Гарик?
И прилагаемое ниже, таким образом, — утерянная некогда и чудом возвратившаяся третья часть «Гариков на каждый день».
Я свой век почти уже прошел
и о многом знаю непревратно:
правда — это очень хорошо,
но неправда — лучше многократно.
Бежал беды, знавал успех,
любил, гулял, служил,
и умираешь, не успев
почувствовать, что жил.
Я ощущаю это кожей,
умом, душой воспламененной:
любовь и смерть меня тревожа
своею связью потаенной.
Дух оптимизма заразителен
под самым гибельным давлением,
а дух уныния — губителен,
калеча душу оскоплением.
Приходит час, выходит срок,
и только смотришь — ну и ну:
то в эти игры не игрок,
то в те, то вовсе ни в одну.
И здесь, и там возни до черта,
и здесь, и там о годах стон,
зато, в отличие от спорта,
любви не нужен стадион.
Нет, человек принадлежит
не государству и не службе,
а только тем, с кем он лежит
и рюмкой делится по дружбе.
Вот человек. Борясь со злом,
добру, казалось бы, мы служим.
Но чем? Камнями, кулаком,
огнем, веревкой и оружием.
Засмейся вслух, когда обидно,
когда кретином вдрызг издерган;
по безголовым лучше видно,
что жопа — думающий орган.
Едва-едва покой устроим,
опять в нас целится Амур,
и к недосыпу с перепоем
приходит сизый перекур.
По жизни мы несемся, наслаждаясь,
пьянея от безоблачности века;
но разве, к катастрофе приближаясь,
предвидит ее будущий калека?
С утра за письменным столом
гляжу на белые листочки;
а вот и вечер за окном;
ни дня, ни строчки.
Поближе если присмотреться,
у воспаленных патриотов
от жара искреннего сердца
бывают лица идиотов.
Сперва, воздушный строя замок,
принцесс рисуешь прихотливых,
потом прелестных видишь самок,
потом бежишь от баб сварливых.
Когда мы выбраться не чаем,
само приходит облегчение:
вдруг опьяняешься отчаяньем
и погружаешься в течение.
Когда грядут года лихие,
в нас дикий предок воскресает,
и первобытная стихия
непрочный разум сотрясает.
Вокруг окраины окрестности
плывет луны латунный лик,
легко кладя на облик местности
негромкой грусти бледный блик.
Спутница, любовница и мать,
слушатель, болельщик, оппонент —
бабе очень важно понимать,
кто она в мелькающий момент.
Большое счастье — вдруг напасть,
бредя по жизненному полю,
на ослепительную страсть,
одушевляющую волю.
Прекрасен мир, где всякий час
любой при деле понемногу:
прогресс к обрыву катит нас,
а мы — мостим ему дорогу.
Судьба решается на небе
и выпадает нам, как рыбам:
она подкидывает жребий,
предоставляя шанс и выбор.
Предупредить нас хоть однажды,
что их на небе скука гложет,
толпа ушедших остро жаждет,
но, к сожалению, не может.
Пусты, сварливы, слепы, дерзки,
живем ползком или бегом —
свои черты ужасно мерзки,
когда встречаются в другом.
Я радуюсь, умножив свой доход,
страхующий от голода и холода;
бессребреник сегодня только тот,
кто ценит преимущественно золото.
От замаха сохнут руки,
от безделья разум спит,
гулко трескаются брюки
у неловких волокит.
Когда на всех, на всех, на всех
удушье мрака нападает,
на смену слез приходит смех
и нас, как смерть, освобождает.
Течет зима. Близ моря пусто.
Но вновь тепло придет в сады,
и миллионы нижних бюстов
повысят уровень воды.
Тонул в игре, эпикурействе,
любовях, книгах и труде,
но утопить себя в еврействе
решусь не раньше, чем в воде.
Есть во взрослении опасность:
по мере близости к старению
высоких помыслов прекрасность
ужасно склонна к ожирению.
Аскетом я б весь век провел,
но тайным страхом озабочен:
святого блесткий ореол
для комаров приманчив очень.
Годы, будущим сокрытые,
вижу пламенем объятыми;
волки, даже очень сытые,
не становятся ягнятами.
Поэты бытие хвалой венчают
с дописьменной еще эпохи древней;
дух песенности стены источают,
и тем они звучнее, чем тюремней.
Сегодня день истек в бесплодной,
пустой и мелкой суете,
и мерзкий серп луны холодной
зияет в мертвой пустоте.
Фортуна если жалует немилостью,
не жалуйся, печаль душе вредна,
и недруга встречай с невозмутимостью,
убийственной, как пуля из гавна.
Медицины гуманные руки
увлеченно, любовно и плохо
по последнему слову науки
лечат нас до последнего вздоха.
Стяжательством и суетностью затхлой
измотанный однажды выйдешь в ночь
и вздрогнешь от гармонии внезапной,
раскрывшейся тебе, чтобы помочь.
В реке времен, как в море — рыбы,
не зря безмолвствуют народы:
свобода — это страх и выбор,
ломает плечи груз свободы.
Когда средь общей тишины
ты монолог сопишь ученый,
услышь себя со стороны,
и поумнеешь, огорченный.
Мы — необычные рабы,
мы быть собой не перестали,
есть упоение борьбы
в грызеньи проволочной стали.
Вполне по справедливости сейчас
мы трудимся, воруем и живем:
режим паразитирует на нас,
а мы — паразитируем на нем.
Воспринимая мир как данность,
взгляни на звезды не спеша:
тягчайший грех — неблагодарность
за то, что воздухом дышал.
Мы все — опасные уроды,
мы все достойны отвращения,
но в равнодушии природы
есть величавость всепрощения.
В горячем споре грудь на грудь
уже не видя ничего,
войдя в азарт, не позабудь
на ужин выйти из него.
Мы из любых конфигураций
умеем голос подавать,
мы можем стоя пресмыкаться
и на коленях бунтовать.
В любви, трудах, игре и спорте,
искусстве, пьянстве и науке
будь счастлив, если второсортен:
у первосортных горше муки.
Война ли, голод — пьет богема,
убийства, грязь — богема пьет,
но есть холсты, но есть поэмы,
но чьи-то песни мир поет.
Мы часто ходим по воде,
хотя того не замечаем,
висим над бездной в пустоте
и на огне сидим за чаем.
Безумство чудаков — их миллион
толкующих устройство мироздания —
вливается в витающий бульон,
питательный для вирусов познания.
Зря нас душит горечь или смех,
если учат власть интеллигенты:
в сексе понимают больше всех
евнухи, скопцы и импотенты.
Не ограничивайся зрением,
пусть обоняние не чахнет:
что привлекательно цветением,
порой кошмарно гнилью пахнет.
На трупах и могилах вдруг возник
шумливый рай пивных и кабаков,
и лишь «за что боролись?» хилый крик
стихает у последних стариков.
Духа варево и крошево
нынче так полно эрзацев,
так измельчено и дешево,
что полезно для мерзавцев.
Я не борец и не герой,
но повторить готов над плахой:
во всех суставах свихнут строй,
где не пошлешь мерзавца на хуй.
От наших войн и революций,
от сверхракет материковых
приятно мысленно вернуться
к огням костров средневековых.
Мы все — душевные калеки,
о чем с годами отпечалились,
но человека в человеке
найти, по счастью, не отчаялись.
Какое ни стоит на свете время
под флагами крестов, полос и звезд,
поэты — удивительное племя —
суют ему репейники под хвост.
Свистят ветра, свивая вьюгу,
на звездах — вечность и покой,
а мы елозим друг по другу,
томясь надеждой и тоской.
Когда вокруг пируют хищники,
друг другом чавкая со смаком,
любезны мне клыками нищие,
кому чужой кусок не лаком.
Одно за другим поколения
приемлют заряд одичания
в лучащемся поле растления,
предательства, лжи и молчания.
Стреляя, маршируя или строясь,
мы злобой отравляем нашу кровь;
терпимость, милосердие и совесть —
откуда возникают вновь и вновь?
На всем человеческом улее
лежит сумасшествия бремя;
изменчив лишь бред, а безумие
скользит сквозь пространство и время.
Неизбежность нашей смерти
чрезвычайно тесно связана
с тем, что жить на белом свете
людям противопоказано.
Просветы есть в любом страдании,
цепь неудач врачует случай,
но нет надежды в увядании
с его жестокостью ползучей.
Когда б остался я в чистилище,
трудясь на ниве просвещения,
охотно я б открыл училище
для душ, не знавших совращения.
У страха много этажей,
повадок, обликов и стилей,
страх тем острее, чем свежей,
и тем глубинней, чем остылей.
Наплевать на фортуны превратность,
есть у жизни своя справедливость,
хоть печальна ее однократность,
но прекрасна ее прихотливость.
Просачиваясь каплей за года,
целительна и столь же ядовита,
сочится европейская вода
сквозь трещины российского гранита.
В года рубежные и страшные
непостижимо, всюду, молча
ползут из нор кроты вчерашние,
зубами клацая по-волчьи.
Природа позаботилась сама
закат наш уберечь от омерзения:
склероз — амортизация ума —
лишает нас жестокого прозрения.
Живешь блаженным идиотом,
не замечая бега лет,
а где-то смерть за поворотом
глядит, сверяясь, на портрет.
Из глаз, разговоров и окон
озлобленность льется потоками,
грядущего зреющий кокон
питается этими соками.
Конечно, веру не измеришь,
поскольку мера — для материи,
но лучше веровать, что веришь,
чем быть уверенным в неверии.
Книга нашей жизни столь мудра,
что свихнется всякий, кто листает:
зло проистекает из добра,
а добро на зле произрастает.
Мы колесим, ища покой,
по странам и векам,
но всюду возим за собой
свой собственный вулкан.
Глядят в огонь глаза смурные,
и смутный гул плывет в крови;
огонь тревожит в нас немые
пещерной памяти слои.
Когда восторг, триумф, овации
и сам эфир блаженство пьет,
порочный дух еврейской нации
себя усмешкой выдает.
О законе ли речь или чуде,
удручающий факт поразителен:
рано гибнут хорошие люди,
и гуляет гавно долгожителем.
Простертая по миру красота
доступнее ломтя ржаного хлеба,
но душу затмевает суета,
и пошлость заволакивает небо.
Задавленность густой чиновной кашей
лишает смысла жалобу и крик,
лишен лица хозяин жизни нашей,
хотя коварен, туп и многолик.
Другим народам в назидание
Россия избрана и призвана
явить покой и процветание,
скрестив бутылку с телевизором.
Серые подглазные мешки
сетуют холодным зеркалам,
что полузабытые грешки
памятны скудеющим телам.
Растет познанье. Но при этом
душе ни легче, ни просторней:
чем выше ветви дышат светом,
тем глубже тьма питает корни.
Семейный дом — наследственности храм.
Живу. Сижу с гостями. Эрудит.
Но бешеный азарт по временам
стреноженное сердце бередит.
Дай мне, Боже, спать ночами
без душевного мучения,
утоли мои печали,
остуди мои влечения.
Ум с добротой неразделимо
связуют общие черты:
дурак всегда проходит мимо
разумной пользы доброты.
Повадка женщины изменчива,
поскольку разнится игра
подруги дня, подруги вечера,
подруги ночи и утра.
В умах — разброд, вокруг — неразбериха,
царит разбой, и тьмою застлан свет;
везде притом спокойно, мирно, тихо,
и разве только будущего нет.
Весна размывает капризно
завалы унынья и грязи
внезапной волной оптимизма,
шальной, как вода в унитазе.
Мы рады, когда чванные авгуры
дурачат нас, лицом туманясь хмурым,
а правду говорят нам балагуры —
но кто же доверяет балагурам?
Нам непонятность ненавистна
в рулетке радостей и бед,
мы даже в смерти ищем смысла,
хотя его и в жизни нет.
Чем глубже скепсис и неверие
при неизбежности притворства,
тем изощренней лицемерие
и выше уровень актерства.
Страдалец, мученик и узник,
насилий жертва и увечий —
всегда по духу чуть союзник
того, кто душит и калечит.
Сгорают поколенья, как поленья,
их копоть поглощает высота,
а пламень их, не ведающий тленья,
нетленно воплощает красота.
Чреваты лихом все дороги,
полны волнений волны дней,
сам разум наш — дитя тревоги,
и потому податлив ей.
Игра ума, и листьев арфа,
и вкус вина, и жар объятий —
даны сегодня, ибо завтра
полно любых невероятий.
Я столько всякой видел пакости,
что лишь единственно от разности
я мог бы стать сосудом святости,
когда б не стал бутылью праздности.
Себя раздумьем я не мучаю
и воле свыше не перечу:
когда идешь навстречу случаю,
судьба сама идет навстречу.
Веками власть по душам шарит,
но всем стараньям вопреки
дух человека — ртутный шарик,
неуловимый для руки.
А со мною ни с того ни с сего
вдруг такое начинает твориться,
словно в книгу бытия моего
кем-то всунута чужая страница.
Умами книжными и пыльными
скрипят мыслители над нами,
а нам то цепи служат крыльями,
то крылья вяжутся цепями.
Сколь гибко наше существо
к занятий резкой перемене:
солист поет про божество,
а в животе кишат пельмени.
Развитию грядущих поколений
положена жестокая граница,
и если возникает новый гений,
то рядом слабоумие родится.
В мертвящем климате неволи
мы ощутимее живем:
чем гуще фон тоски и боли,
тем ярче проблески на нем.
Всегда любой философ и сапожник
за творчеством коллег его следит,
и чем пугливей в личности художник,
тем дерзостней судья и эрудит.
Жрецам и сторожам увялых истин,
протухших от побегов до корней,
особенно бывает ненавистен
наивный любознательный еврей.
Нутро земли едят заводы,
поя отравой кровь реки,
ложатся на глаза природы
аэродромов пятаки.
Бутылка — непристойно хороша,
сулит потоки дерзостных суждений,
и ей навстречу светится душа,
любительница плотских услаждений.
Всего слабей усваивают люди,
взаимным обучаясь отношениям,
что слишком залезать в чужие судьбы
возможно лишь по личным приглашениям.
Блажен, кто вовремя заметил
ту тень тревог и опасений,
которой дышит сонный ветер
в канун великих потрясений.
Еще я много напишу
и многое скажу,
пока плывет прозрачный шум
под светлый абажур.
В огонь любых на свете бедствий
из окон, щелей и дверей,
из всех немыслимых отверстий
обильно сыплется еврей.
Сижу, прохладный и пустой,
курю обильно,
а в голове как под тахтой —
темно и пыльно.
Не делай сказку былью, вожделея,
не жалуйся, когда не удалось:
несбывшееся ярче и светлее
того, что получилось и сбылось.
Мы все виновны без вины,
что так давно и плодовито
опасный бред, что все равны,
внедрился в разум ядовито.
Стихии цель свою не знают
и дел не ведают своих;
всегда и страшно погибают
те, кто развязывает их.
Чтобы легче было жить и сохраняться,
учат нас учителя словами свойскими
пресмыкание рассматривать как танцы
со своими эстетическими свойствами.
Я в поездах души надлом
лечу с привычным постоянством:
лоб охлаждается стеклом,
а боль — мелькающим пространством.
Отец мой молча умер без меня —
уставши, я уснул темно и пьяно;
нет, я ни в чем себя не обвинял,
я просто это помню постоянно.
По мере разрастания корней,
питающих твердеющие души,
мы делаемся глубже и сильней,
но пасмурней, умеренней и суше.
К познанию не склонный никогда,
искал себе иные я занятия,
и тайна зарождения плода
волнует меня менее зачатия.
Покуда есть вино и хлеб
и дети льнут к отцу,
неблагодарен и нелеп
любой упрек Творцу.
Живи игрой, в игру играя,
сменяй игру другой игрой:
бывает молодость вторая,
но нету зрелости второй.
Познание плодит свои плоды,
повсюду, где случится и придется,
вытаптывая всякие следы,
оставшиеся от первопроходца.
Я был не худшим и не лучшим
из тех, кто жизнью награжден:
то эгоизмом больно мучим,
то альтруизмом изможден.
Душа предчувствием томима,
а дни несут одно и то же,
и жизнь моя проходит мимо,
как мимо нищего — прохожий.
Дурак — не случай, а культура,
внутри которой, в свой черед,
самонадеянная дура
страшней, чем наглый идиот.
У нас внутри, как в помещении,
бес словоблудия живет
и, оживляясь при общении,
нам разум пучит, как живот.
На слух — перевернутым эхом
звучит наших жизней истома:
то стон выливается смехом,
то смех неотличен от стона.
Соблазны тем и хороши,
что лечат душу от спокойствия,
и только тот всерьез грешит,
кто множит грех без удовольствия.
Жизнь увязана мертвым узлом,
над которым азартно хлопочут
смельчаки, что дерутся со злом
и добро по мозолям топочут.
Открытием сконфузятся потомки,
начала наши взвесив и концы:
выкармливали мерзость не подонки,
а честные, святые и слепцы.
Заслыша брань души с умом
на тему дел моих,
бегу, чужой в себе самом,
и лью нам на троих.
Естественна реакция природы
на наше неразумие и чванство,
и нас обезображивают годы,
как мы обезобразили пространство.
Сколь явно дедушек уроки
заметны в опыте внучат:
сегодня все вокруг — пророки,
но прозревают и молчат.
Мне часто снится чудный сон,
кидая в дрожь и мистику:
что женских юбочек фасон
опять вернулся к листику.
У значимых событий есть кануны,
предчувствиями полнится земля,
и звучные неслышимые струны
поют, предупреждая и суля.
Какая бы у власти волчья стая
ни грызлась, утоляя злобу волчью,
возмездие незримо прорастает
сквозь кровью удобряемую почву.
Я уверен, что в этой стране
потеплеет однажды и вдруг,
и мы с миром пойдем наравне,
как бегун, отстающий на круг.
Если отнестись не подозрительно
к жизни, а доверчивей и проще,
многое, что страшно было зрительно,
будет восхитительно на ощупь.
Нас как бы время ни коверкало
своим наждачным грубым кругом,
не будь безжалостен, как зеркало,
и льсти стареющим подругам.
За веком вслед свистим скворцом,
полощем голос в общем гаме,
потом ложимся вверх лицом,
и нас несут вперед ногами.
Вертеть я буду карусель,
покуда хватит интереса;
печаль, что жизнь имеет цель,
нам посылается от беса.
Текла бы жизнь моя несложная,
легко по радостям скользя,
когда бы я писал про можное,
касаясь лишь того, что льзя.
В литературном алфавите
я сзади всех до одного:
сперва идут, кто блядовитей,
и гибче выя у кого.
В связи с успехами науки
и от космических причин
сегодня бабы влезли в брюки,
а завтра — выебут мужчин.
Пьеса «Жизнь» идет в природе
не без Божьей прихоти:
одеваемся на входе
и лежим на выходе.
Одиноко бренчит моя арфа,
расточая отпущенный век,
и несет меня в светлое завтра
наш родной параноев ковчег.
Торжествует, кипит и ликует
вся страна от зари до зари,
шалый ветер истории дует
в наши мыльные пузыри.
Познанья высокое дело
доверив ученым людям,
мое посвежевшее тело
к неграмотным ходит блядям.
Климат жизни, климат духа,
климат зрения и слуха
в этом лучшем из миров —
замечательно херов.
Певцы несхоже вырастают
и разно строят свой уют:
одни тайком поют, что знают,
другие — знают, что поют.
Кто свой талант на провиант
не медлит разменять,
скорее все же не талант,
а одаренный блядь.
Он к умным бабам с дружбой лез,
духовной жаждою взыскуем,
но дружбу вмиг поганил бес,
оборотясь его же хуем.
С утра философ мылит разум,
чтоб целый мир окинуть глазом;
а я проснусь — и пью вино,
и мир во мне творит оно.
Заботясь только о здоровье,
вдруг обнаружишь утром ранним,
что благодушие — коровье,
а здравомыслие — баранье.
Намного проще делается все,
когда пуста бутылка на столе;
истории шальное колесо —
не пьяный ли катает по земле?
Что за весной приходит лето —
спасибо даже и за это.
На всём запрет. И куртизанки
дают тайком, как партизанки.
Любое выберите время
и наугад страну возьмите —
сей миг увидите еврея,
который враг и возмутитель.
Не страшно мне адских заслуженных мук,
я кинусь в котел безмятежно,
страшнее звонки от вчерашних подруг,
упреки лепечущих нежно.
Мы кишим, слепые тетери,
в тесноте, суетой загаженной,
огорчаясь любой потере,
кроме дней, сгорающих заживо.
Нам неохота даже в рай
от русской гибельной земли,
милее жизни людям край,
где их травили и ебли.
Не стоит жизнь у жизни красть,
игра ума — сестра безделья,
а лень — единственная страсть,
после которой нет похмелья.
Девицы созревают раньше сроков,
заложенных природой в них самих,
и опыт преждевременных уроков
пленительно просвечивает в них.
Мы по домам, в своей берлоге,
держали веку вопреки
базары, церкви, синагоги,
читальни, клубы, бардаки.
Мы в мир приходим как в музей:
дивимся травам, звездам, лицам,
заводим жен, детей, друзей
и покидаем экспозицию.
Хотя живем всего лишь раз,
а можно много рассмотреть,
не отворачивая глаз,
когда играют жизнь и смерть.
Из вина и дыма соткан
мой тенистый уголок,
а внутри лежит красотка,
залетев на кайф о’клок.
Как литература ни талдычила,
как бы воспитать нас ни хотела,
а мерзавцы жутко симпатичны,
если туго знают они дело.
С полюса до линии экватора
всем народам нравятся их танцы,
а евреи всюду реформаторы,
потому что всюду иностранцы.
Сейчас терпение и труд,
насколько в них осталось толку,
в итоге тренья перетрут
лишь выю, шею или холку.
Здравый смысл умом богат,
не играется в игрушки
и почти всегда рогат
у фортуны-поблядушки.
Россия пребудет во веки веков
под боем державных курантов
страной казнокрадов, святых, мудаков,
пропойц и блаженных талантов.
Стариками станут люди,
чей зародыш делал я,
а дотоле сохнуть будет
репутация моя.
На все планеты в космос тучный
пора нам парус поднимать,
пока они благополучно
живут без нас, еби их мать.
Когда удача отказала
и все не ладится всерьез,
нас лечат запахи вокзала
и колыбельная колес.
Среди болезней, горя, плача,
страданий, тягот и смертей
природа снова нас дурачит,
и мы опять плодим детей.
Вино и время не жалея,
садись не с каждым, кто знаком:
похмелье много тяжелее,
когда гуляли с мудаком.
Взрослеющего разума весна
полна то упоений, то нытья;
становишься мужчиной, осознав
бессмысленное счастье бытия.
У веры много алтарей,
но всюду всякий раз
удобней жертву, чем еврей,
не сыщешь в нужный час.
Творя семью, не знал Всевышний,
кроя одну для одного,
что третий — тайный, но не лишний —
дополнит замысел Его.
Прогресса жернова спешат молоть
на воздухе, на море и на суше,
удобствами заласкивая плоть,
отходами замызгивая души.
Я в ад попрошусь, умирая,
не верю я в райский уют,
а бляди — исчадия рая —
меня услаждали и тут.
Век играет гимны на трубе,
кабелем внедряется в квартиры;
в женщине, в бутылке и в себе
прячутся от века дезертиры.
Душа болит, когда мужает,
полна тоски неодолимой,
и жизнь томит и раздражает,
как утро с бабой нелюбимой.
Любой талант, любой мудрец —
по двум ветвям растут:
кто жиже, делается жрец,
а кто покруче — шут.
Сквозь тугой волосатый аркан
хрипловато мы славим отчизну,
через бочку, бутыль и стакан
все дороги ведут к оптимизму.
Когда вседневная рутина
завьет углы, как паутина,
плесни в нее вином из кружки
и выставь хером дверь подружки.
С поры, как я из юности отчалил
и к подлинной реальности приник,
спокойное и ровное отчаянье
меня не покидает ни на миг.
Посмертной славы сладкий сок
я променял шутя
на ежедневный долгий сон
и озеро питья.
Пренебрегая слишком долго
игрой супружеского долга,
не удивляйся, что жена
с утра слегка раздражена.
В роскошных юбочках из замши
гуляют юные девчонки;
однако, никому не дамши,
не одолеть такой юбчонки.
Отливом завершается прилив,
похмельями венчаются угары,
эпоха, через кровь перевалив,
кончается, кропая мемуары.
Я не гожусь в друзья аскетам,
их взгляд недвижим и мертвящ,
когда под водку с винегретом
я тереблю бараний хрящ.
Он обречен, мой бедный стих,
лишь в устном чтении звучать,
свинья способностей моих
рожает только непечать.
Не хлопочи из кожи вон,
ища разгадки мироздания,
а пей с подругой самогон
на пне от дерева познания.
Пускай отправлюсь я в расход,
когда придет лихое время,
ростками смеха прорастет
мое извергнутое семя.
Стихи мои под влагу белую
читаться будут повсеместно,
пока детей не в колбе делают,
а древним способом прелестным.
Тверды слова, бестрепетна рука,
но страшно то во сне, то наяву:
без отдыха и без черновика
единственную жизнь свою живу.
Для одной на свете цели
все бы средства хороши:
пепел дней, что зря сгорели,
подмести с лица души.
Сплетни, дрязги, пересуды,
слухов мутная волна;
чем изысканней сосуды,
тем гавней струя гавна.
Плыву сквозь годы сладкой лени,
спокойной радостью несомый,
что в тьму грядущих поколений
уже отправил хромосомы.
В России даже ветреные ветры,
дышавшие озоном обновления,
надули на века и километры
палачества, крушений и растления.
Жизнь полна шипами и укусами,
болями и минусами грустными,
но когда у жизни только плюсы,
вид ее становится приплюснутым.
Душа засыпает послушно,
вкушая лишь то, что дают;
в России всегда было душно,
а затхлость рождает уют.
Лишенный корысти на зависть врагам,
я просто корыстно уверен:
отсутствие денег — примета к деньгам,
а лишние деньги — к потерям.
Проживая легко и приятно,
не терзаюсь я совестью в полночах,
на душе моей темные пятна
по размеру не более солнечных.
Сейчас в любом из нас так много
смешалось разных лиц и наций,
что голова, как синагога,
полна святынь и спекуляций.
Бог сутулится в облачной темени,
матерится простуженным шепотом
и стирает дыханием времени
наши дерганья опыт за опытом.
Поскольку мир — сплошной бардак,
в нем бабы ценятся везде,
искусство бабы — это как,
а ум — кому, когда и где.
Нас не мучает бессонница,
мы с рождения обучены:
все, что к худшему не клонится,
поворачивает к лучшему.
Люблю замужних, разведенных,
отпетых, падших, роковых,
пропащих, шалых, забубённых
и просто баб как таковых.
Когда бы Бог в свою обитель
меня живым прибрал к рукам,
имел бы Он путеводитель
и по небесным бардакам.
Зачем, не видя дальше конуры
и силы расточая не по средствам,
рожденные для веры и игры,
мы заняты трудом и самоедством?
Судьба, фортуна, провидение —
конечно, факт, а не химера,
но в целом жизнь — произведение
ума, характера и хера.
Восхищая страну вероломством,
соблазнясь на лимонные рощи,
уезжают евреи с потомством,
оставляя сердца и жилплощадь.
Мы брызгаем словесный кипяток,
пока поодиночке и гуртом
трамбует нас асфальтовый каток,
в чем с искренностью кается потом.
Я мироздания пирог
в патриархальном вижу духе:
над нами — власть, над нею — Бог,
над Ним — лучи, жара и мухи.
Текучка постепенных перемен
потери возмещает лишь отчасти:
в нас опытность вливается взамен
энергии, зубов, кудрей и страсти.
Сижу, работая упорно,
и грустно вижу с возмужанием:
пока идея ищет форму,
она скудеет содержанием.
Когда живешь в разгар эпохи
высоких слов и низких дел,
не оставляй на завтра крохи,
которых нынче не доел.
Фигура выкажет сама
себя под кофтой и халатом,
и при наличии ума
разумно быть мудаковатым.
У нас едва лишь Божья искра
пробьется где-то под пером,
бежит восторженно и быстро
толпа ценителей с ведром.
Судьба кидает чет и нечет
и делит жизни, как река:
кто свиньям бисер пылко мечет,
а кто — коптит окорока.
Всеведущий, следит за нами Бог,
но думаю, вокруг едва взгляну,
что все-таки и Он, конечно, мог
забыть одну отдельную страну.
Больней всего свыкаться с тем,
что чудный возраст не воротится,
когда могли любой гарем
легко спасти от безработицы.