Верт Уильямс - Ада Даллас
– Нужно только набраться терпения и подождать, – многозначительно сказал Хармон, – подождать, чтобы все шло как по маслу.
Я посмотрел на него, на его рыхлое лицо с тяжелой челюстью, на глаза, устремленные на нее из-за толстых стекол роговых очков, вслушивался в его вкрадчиво-льстивые речи, которые он, очевидно, считал средством овладеть Адой. Он хотел ее, готов был вступить в сделку, и ему нужно было, чтобы она это поняла. Меня затрясло от злости, и тут же я рассердился на самого себя за эту злость. Какое мне дело, если она и клюнет на его предложение?
Он оторвал от нее взгляд, подозвал официанта и сделал новый заказ. Он был доволен тем, понимал я, что ему удалось высказать свое предложение и его не отвергли. Этот негодяй и раньше делал подобные намеки. Но чего я-то так разобиделся?
Умышленно меняя тему разговора, он сказал:
– Слышали анекдот о черных кальсонах?
Я хотел было ответить: "Слышал еще сто лет назад", но промолчал, и он принялся рассказывать. Ада звонко расхохоталась над заключительной фразой: "Quel sentiment exquis!"[1] Он рассказал еще три анекдота, и она опять смеялась.
Затем, чуть нахмурившись, Хармон посмотрел на часы и сказал:
– Что же, пора домой, к ужину и жене. Счастливо оставаться. Вы и вправду были восхитительны, моя дорогая.
Я попрощался с ним, Ада тоже произнесла кокетливое "До свидания!", и мы смотрели, как он уверенно несет свое грузное туловище между столами к выходу.
Ада с минуту глядела на дверь, потом повернулась ко мне и сказала:
– Надо бы выжить этого сукина сына, чтобы ты получил его место.
– Еще бы! Только зачем на этом останавливаться? Давай уж заодно заставим и владельцев отказаться от их капиталов.
– Не смейся. Это можно сделать. Я имею в виду Хармона.
– А по-моему, нет.
– Как хочешь, о великодушный и справедливый!
Я выпил.
– А как бы ты это сделала?
– Интересно? Это уже лучше. Гораздо лучше. Ты начинаешь проявлять по крайней мере зачатки любопытства.
– Не хочется тебя разочаровывать, но меня интересует только техническая сторона дела. Честно говоря, не думаю, чтобы у тебя что-нибудь получилось.
– Мой дорогой бесхитростный и прямодушный мальчик! Ты и правда не знаешь?
– Нет.
– Это же до нелепости просто. Ты должен... – Она остановилась. – Нет, не буду совращать тебя. Пусть это сделает кто-нибудь другой, я же сохраню тебя таким, какой ты есть, в твоем вакууме. Меня тебе нечего бояться.
– Ты так добра ко мне!
– А разве нет?
Она подняла стакан. Я посмотрел на сидящих вокруг туристов. Прямо передо мной восседал тяжеловесный блондин, явно пытающийся в чем-то убедить маленькую хорошенькую женщину романского происхождения.
– Почему ты не хочешь мне объяснить? – спросил я.
– А ты сам не знаешь?
– Нет.
– Может, я не хочу, чтобы ты знал, на что я в определенном направлении способна. А может, боюсь, что ты во мне разочаруешься.
Я пристально разглядывал свой стакан.
– Мне это, понимаешь ли, не безразлично. Вот в чем истинная беда-то.
Я был рад, что темно и ей не видно, как я покраснел.
– Это лицо! – сказала она. – Что-то невероятное! Семьдесят ему или семнадцать? Кстати, сколько тебе лет?
– Тридцать девять. Через семь месяцев сорок. – Я говорил правду.
– Сорок! Боже мой! Как же им удалось снова призвать тебя в армию?
– Я тоже думал, что про меня забыли. Оказалось, нет.
– Значит, не забыли. А где это случилось?
– Ты о чем? О ноге? Меня ранило во время игры в покер. Мне влепили в разгар игры, за которую мы сели в месте, что считалось непростреливающимся. У меня было четыре туза, ничего лишнего, а на одеяле лежало шесть тысяч долларов. Там меня и ранило.
Там я приобрел еще кое-что, подумал я, но к чему было рассказывать об этом ей? Там вместе с осколком от 90-миллиметрового снаряда пришло ко мне Ничто. Многие годы канули в Лету, прежде чем я усвоил его значение, но усвоить пришлось, можете не сомневаться.
Я и понятия не имел об этом пятнадцать или даже десять лет назад.
Тогда, а было это давным-давно, я тоже искал величия и считал себя человеком незаурядным. Я полагал, что судьба ко мне благосклонна, что я ее баловень. Так, наверное, думают все, а когда взрослеешь, то начинаешь понимать, что судьба вовсе не благосклонна к тебе, что ты не числишься в ее любимцах и нет для тебя серебряного блюдечка, что ты просто одна из бесчисленных пылинок во вселенной. А когда наконец поймешь это, ты уже взрослый, когда поймешь, ты умрешь в первый раз.
До второй мировой войны я был преподавателем (просто преподавателем, а не профессором) кафедры драматического искусства в университете штата Луизиана. Я считал, что мне суждено пойти таким путем, что года через два я стану заметной фигурой в театральном мире – нечто вроде драматурга-режиссера-актера-продюсера – и что ко мне придет слава. Я не задумывался над тем, как это произойдет. Просто придет. Об этом должна позаботиться судьба, я же ее баловень, она и несет меня к намеченной цели.
В то время я был помолвлен с девушкой по имени Лора. Она училась у меня на курсе технике современного драматического искусства и по окончании университета ради меня осталась работать на радио в Батон-Руже. (Когда я познакомился с Адой, мне пришло в голову, что внешне они одного типа.) Мы были помолвлены более года, когда внезапно, без всякой ссоры она разорвала помолвку. "Ты требуешь слишком многого, – сказала она. – И не только от меня, но и от всего мира. Я для этого не подхожу". Этот разрыв причинил мне боль, страшную боль, потому что, мне казалось, я любил ее. Но я принял его как должное. А потом я ушел воевать и после войны стал работать на телевидении. Это было совсем новое и обширное поле деятельности, и, получив, правда не очень завидное, приглашение на студию в Нью-Йорке, уверился, что судьба снова ко мне благосклонна, не вернулся домой и стал ждать, когда же она окончательно расщедрится. Но это было медленное движение, чертовски медленное, я не режиссировал, не писал пьес, не играл в них, а просто занимался тем, что готовил репортажи из местных новостей и читал их по телевидению. Я старался вложить в свои передачи все, на что был способен, но оказалось, что этого не требуется. "Стив, мальчик мой, возьми-ка тоном пониже, – уговаривал меня босс. – Помни аудиторию". Я заявил, что буду делать по-своему, поэтому вскоре меня уволили.
Я устроился на другую студию, поменьше, где мне сразу дали понять, что я буду только сочинять текст последних известий, вести небольшие передачи, а порой и подметать пол, и вот в тридцать два года я стал понимать, что судьба вовсе не благосклонна ко мне и не собирается ради меня лезть из кожи вон.
Началась война с Кореей, и снова меня призвали в армию, хотя я и не числился даже в резерве, и я более, чем всегда, почувствовал, что никто обо мне и не заботится. Потом меня ранило случайно осколком, и я, потеряв верные шесть тысяч долларов, которые мог бы выиграть, имея на руках четырех тузов и ничего лишнего, еще раз убедился, что судьба ко мне скорее зла, чем равнодушна.
Она зла, решил я, потому что я не примирился со своим положением пылинки во вселенной. Я не втянул голову в плечи, а, гордо задрав ее, сунулся на линию огня и был ранен. Примирись я с фактом, что я полное ничтожество в ничтожном мире, меня бы не задело. Чтобы вас не задело, надо втянуть голову в плечи и признать, что и вы и окружающий мир – ничто. Это единственный путь, чтобы выжить. Так я и сделал.
А когда примирился, то почувствовал себя превосходно. Я был опьянен ощущением того, что мне ни до чего нет дела, а потому и не в чем себя винить. Я превратился в жертву, но только потому, что захотел ею стать, а положение пылинки во вселенной перестало меня беспокоить, ибо мир снова стал представляться благосклонным. Я понял, что главное в жизни – это Ничто. Я наслаждался своей причастностью к этому Ничто в ничтожном мире, и было мне в ту пору тридцать пять лет.
Мне было тридцать пять лет, когда я вернулся в Луизиану на только что созданную новоорлеанскую студию, которая жаждала за небольшие деньги воспользоваться услугами опытных работников с талантом. Я вернулся и погрузился в свое Ничто. Я купался в нем, я упивался им, я знал, что только оно имеет значение. И радовался этому.
– А что было потом? – спросила Ада.
– Потом? Ничего. Вернулся в Новый Орлеан и живу здесь.
– Да, живешь. – Она подняла стакан, но, подумав, поставила его на стол. – Черт бы тебя побрал, – добавила она, – ведь я тебя люблю.
Что прикажете делать? Я ни о чем у нее не спрашивал. Мне это было не нужно. Я даже немного рассердился за то, что равновесие нарушилось. И в то же время это признание мне льстило. Даже когда ты не нуждаешься в подобном признании, все равно приятно его услышать, оно утешает, это бальзам и болеутоляющее средство. Однако если сам не спрашиваешь, значит, не несешь никакой ответственности. Получаешь, а в ответ ничего не даешь. Я одновременно испытывал и неприязнь, и вину, и чувство радости.