Жан Жене - Чудо о розе
На небольшом возвышении, над тюремным двором, в котором все мы находились, было устроено что-то вроде дозорного пути для часовых, там безостановочно вышагивал Рандон, время от времени поглядывая вниз. Изо всех тюремных надзирателей этот, без сомнения, был самым сволочным, и, чтобы вся эта жестокая сцена ускользнула от его внимания — иначе он с большим удовольствием наказал бы всех виновных, — ее участники, и даже сама несчастная жертва, всему своему поведению, жестам, движениям придавали видимость безобидного приятельского общения, в то время как рты извергали брань и оскорбления, правда, голосом чуть приглушенным, — собачий лай в наморднике. Затравленный бедняга униженно улыбался, чтобы сбить с толку надзирателя и в то же время попытаться как-то задобрить Бочако и его корешей.
— Шлюха, подавись моим хером!
Вильнув бедрами — неподражаемое движение! — Бочако вновь натянул штаны.
— А ну, вставай раком, сука!
Опершись локтем о стену, стоял Булькен. Рука его, согнутая над головой, казалась нимбом. Эта рука была обнажена, потому что куртка, как всегда, была не надета, а небрежно наброшена на плечи, и этот четкий рельеф мышц, и эта геральдическая, окаймленная жемчугом корона франкского барона на изящной голове сына Севера — все это казалось зримым знаком тех самых десяти лет запрета на проживание — «десять по рогам»! — давящим на его хрупкое чело. Свой берет он носил так же, как Аркамон. Я смотрел на его шею и легкое облачко грязи, затуманившее кожу, а из-под круглого ворота распахнутой рубашки вырывалось крайнее перо голубого орлиного крыла. Он стоял, заложив одну лодыжку за другую, так всегда изображают Меркурия, и грубые шерстяные штаны выглядели на нем изящно и элегантно. Рот чуть приоткрыт в улыбке, и дыхание, что выбивалось оттуда, было благоухающим и ароматным — я стоял далеко, но разве могло быть иначе? Левая ладонь покоилась на бедре, словно на рукоятке кинжала. Нет, я не выдумал эту позу, я видел ее. Могу лишь добавить: фигура была стройной, плечи широкими, а голос сильным и уверенным от сознания своей непобедимой красоты. Он спокойно наблюдал этот спектакль. Бочако продолжал изрыгать оскорбления, все больше стервенея.
Заключенный, которого звали Лу-С-Утра-Пораньше, выделяющийся из всех других заключенных благодаря своему странному имени, сделал едва уловимое движение. Имя Лу представлялось нам каким-то мягким облачком пара, что обволакивало всю его личность и сквозь которое нужно было еще пробиться, как бы преодолеть его имя, пробраться сквозь ощетинившийся терновник, вставшие дыбом колючки, острые, порой скрытые от глаз ветки, топорщившиеся во все стороны. Он был светловолос, а брови казались ржаными колосками, приклеенными к маскарадной маске лица. Он был из сутенеров — их зовут «котами» — и мы, воры, их недолюбливали. Он делил общак с другими «котами», которых мы называли «каты» или просто «эти»… и стычки между нами случались довольно часто.
Мы-то думали, что своим мирным жестом — положив руку на плечо Бочако — он пытается примирить всех, но он, улыбаясь, произнес:
— Может, женишься, а? Видно, влюбился в него?
— Что? Я? Жениться на этой…
Лицо Бочако выражало высшую степень отвращения. По правде сказать, у Лу не было никакого резона так говорить, ведь сутенеры и воры, образуя совершенно различные и почти изолированные друг от друга группы, если и общались друг с другом в повседневной жизни, обмениваясь обыденными, ничего не значащими репликами, не позволяли себе никаких рискованных высказываний. Я ожидал, что Бочако обернет свой гнев против Лу, но он просто сплюнул и отвернулся. Лу усмехнулся. В группе воров послышался злобный ропот. Я смотрел на Булькена, а он глядел, улыбаясь, то на затравленного бедолагу, то на Бочако. Быть может, эта сцена его забавляла? Я не смел даже предположить, что передо мной стояли два человека (Булькен и этот голубой), в сущности, очень похожие друг на друга. Я следил за Булькеном, подстерегая жесты и движения, роднящие его с тем гомиком, и пытаясь ухватить сходство между их жестикуляцией. В поведении Булькена ничто не казалось манерным или жеманным. Быть может, он был слишком живым и пылким, и от этого казался чуть грубоватым. Наверное, по сути своей это был стеснительный, застенчивый педераст, похожий на жалкого, убогого, презираемого всеми парию.
Полюбит ли он меня? Мой ум уже пустился в полет на поиски счастья. Быть может, нежданный случай, ирония судьбы столкнет нас и свяжет любовью, как это случилось у него и Роки? Чуть позже, на своем собственном языке он рассказал мне об этом празднике. Перевожу: они познакомились с Роки в централе Клерво и, освободившись в один день, решили работать вместе. Три дня спустя первая же удачная кража обогатила их на солидную сумму. Булькен уточнил: шестьдесят тысяч франков. Выйдя из ограбленной квартиры, они оказались на ночной улице. Их переполняло ликованье. При свете фонарей они не решились пересчитать и поделить добычу и стали искать пустынный сквер. Роки вынул деньги. Сосчитав, он тридцать тысяч отдал Булькену. Радость от свободы и обретенного богатства была почти непереносимой. Их ликующие души мечтали покинуть тяжеловесную плоть и устремиться к небесам. Это было счастьем. Они смеялись от радости, от сознания, что им выпала такая удача. Они рванулись навстречу друг другу, чтобы поздравить, ведь они оказались не просто ловкими, но удачливыми, так поздравляют с получением наследства, и так естественно было броситься друг другу в объятья. Радость была столь сильной, что невозможно было определить ее природу и истоки. Она, конечно же, проистекала из удачи, но нечаянный порыв (объятие, поцелуй), родившийся среди торжествующего ликования, и стал тем самым источником счастья, которое назвали они любовью. Они любили друг друга. Они не могли больше обходиться друг без друга, ибо истинное счастье не терпит отступлений и отходов. Чем более были они счастливы, тем дальше проникали один в другого. Они были богаты и свободны — они были счастливы. Они оказались в объятиях друг друга в миг наивысшего счастья: они любили. И было еще замешательство, смятение, вызванное глуховатым, подспудным страхом оказаться схваченными полицией, а еще — обоюдное одиночество, заставившее их пуститься на поиски друга как убежища, где можно было бы найти приют. Они стали супругами.
Булькен отвернулся от разыгрывающейся во дворе сцены, которая была безмерно тягостна и для моих глаз, и посмотрел на Раснера, того самого, что представил нас друг другу — но, поворачивая голову в сторону Раснера, он не мог не встретить моего взгляда. Я догадался, что он узнал во мне того самого типа, с которым познакомился накануне. Выражение моего лица оставалось по-прежнему невозмутимым и бесстрастным, а его — я это понимаю лишь теперь, пытаясь воскресить в памяти, — казалось насмешливым. Он вновь вступил в прерванный было разговор. Положенные нам по распорядку десять минут прогулки истекли, я пожал ему руку, делая вид, будто и не пытаюсь его разглядеть, и старательно утрировал эту свою тщательно просчитанную и выверенную невозмутимость, с преувеличенной радостью приветствуя проходившего мимо приятеля, но образ Булькена я уносил в своем сердце. Я вошел в камеру, и забытая привычка забытого детства вернулась ко мне: весь остаток дня и всю ночь я сочинял и проживал некую воображаемую жизнь, я создавал себе судьбу-фантом, и Булькен был ее центром, ее средоточием, и этой своей жизни, тысячу раз перекроенной и исправленной — когда она повиновалась уже даже и не моей воле, а велению вымышленных обстоятельств, — я всякий раз придавал жестокий конец: убийство через повешение или отсечение головы.
Мы увиделись вновь. При каждой из наших встреч он являлся мне в кровавой славе, о которой не подозревал и сам. Меня толкало к нему силой любви, которой сопротивлялась другая сила — сила сверхъестественных, мускулистых существ, которые удерживали меня, не позволяя приблизиться к нему, надев наручники на запястья и опутав тяжелыми цепями пояс и лодыжки, они-то и были тем якорем, что не дает сорваться крейсеру грозовой ночью при шквальном ветре. А он все время улыбался. Благодаря ему ко мне вернулись привычки моего детства.
А детство мое умерло, и вместе с ним я утратил поэтические способности. Я уже больше и не надеялся, что тюрьма останется тем, чем была так долго: сказочным, фантастическим миром. В один прекрасный день, сразу, вдруг, по каким-то приметам я понял, что она теряет свое очарование. Может быть, это означает, что сам я менялся, что мои глаза обучились естественному, нормальному зрению, настраиваясь на обычное видение мира. И я увидел тюрьму такой, какой видит ее все равно кто: обычная тюряга, мышеловка, в которой я бесился, как любой, попавший сюда, но сегодня на стене карцера я читаю не «Жан Меченый», как прежде, а совсем другую надпись, выцарапанную кривыми буквами на штукатурке: «Жан Изувеченный». (Впрочем, в карцере, где я сижу уже месяц, я оказался из-за Аркамона, а не из-за Булькена.) Слишком часто я проходил мимо той камеры, где был заперт убийца, и однажды все-таки нарвался. Вот некоторые подробности: мастерские, где плели камуфляжные сетки, делали железные кровати и выполняли всякую столярную работу, занимают северное крыло бывшего аббатства, несколько низеньких, одноэтажных строений, а дортуары расположены на втором и третьем этажах левого, южного крыла, опирающегося на высокую стену бывшего зала капитула. На первом этаже находился лазарет. Чтобы попасть туда, мне нужно было пройти по шестому или седьмому отделению, камеры смертников были именно там. Камера Аркамона находилась справа по коридору, охранник сидел обычно рядом на колченогом табурете, заглядывал внутрь, болтал с ним, или читал газету, или что-то жевал. Я ни на что не смотрел. Просто шел.