Меир Шалев - Несколько дней
— Потому что любовь на всех одна — и у этих уродливых аистов, и у моих красавиц-канареек.
Весенний ветерок играл складками платьев девушек, стиравших белье, то облегая их фигуры, то раздувая материю вокруг бедер, блики от воды подчеркивали синеватые тени вен на кистях рук.
Пробивавшиеся сквозь листву солнечные лучи, хрупкие и нежные, как фарфор, обрамляли этот пейзаж, который позже Яаков назовет несколько высокопарно «вечной картиной любви».
— Мальчику, наблюдающему за красивыми женщинами, хочется совсем не того, чего хочется взрослому, — пояснил он мне. — Это сейчас ты мальчик, Зейде, а ведь скоро повзрослеешь, так что должен разбираться в таких вещах.
Маленького мальчика не интересуют цицкес[13] или тухес,[14] ему нужно что-то гораздо большее… Не красоту той или этой он ищет — ему большую красоту подавай, весь мир, срывать звезды с неба, всю землю, всю жизнь, и огромный океан обнять… Женщина не всегда может предоставить тебе все это. Когда-то у меня был в хозяйстве работник, однажды мы с ним разговорились на эту тему. Он сказал мне: «Шейнфельд! В целом мире таких женщин, может, наберется пять или шесть. Однако, будучи детьми, мы об этом не знаем, а вырастая, так их и не встречаем». Ты ведь помнишь того толстяка, который работал у меня?
С крыши доносилось влюбленное щелканье аистов.
— На берегу реки собирались холостые деревенские парни, писали на клочках бумаги слова любви и складывали вот так, Зейде… — Яаков вытащил из ящика стола желтый бумажный бланк. — Вот так, а потом та-а-к, теперь переворачиваем, открываем, разглаживаем ногтем, и вот тебе — кораблик!
Яаков протянул мне аккуратный маленький бумажный кораблик, из тех, что отцы складывают своим сыновьям.
— Иногда в таком кораблике помещалось целое любовное послание, но чаще — только рисунок, какое-ниудь пронзенное сердце, или истекающие кровью соловьи, или всякие неуклюжие дома с коровой, деревом и кучей младенцев.
Парни отпускали кораблики нестись по течению по направлению к прачкам, стиравшим в двух шагах ниже по реке. Многие кораблики промокали и тонули, другие переворачивались или запутывались, отнесенные ветром в прибрежные заросли камыша. Лишь некоторые, уцелевшие, немедленно расхватывались девушками, готовыми выцарапать друг дружке глаза, только бы завладсть таким корабликом.
Никто не подписывал писем, будучи вполне уверенным в том, что те же высшие силы, что спасли кораблик, приведя его к суженой, и укрепили руки ее в борьбе с соперницами, откроют ей также имя писавшего.
Воспоминание словно разгладило сухие, горькие вкладки на лице, и подбородок его задрожал. Только спустя многие годы я понял, что таким образом он хотел испытать меня, объясниться и, может, извиниться за грех, которого не совершал. Яаков чувствовал вину, не зная, что виноват во всем не он, а я.
— Может, нам выпить, Зейде, а? — У него всегда выходило «ви-пить», точно как у мамы с Глоберманом, да и у Рабиновича.
— Моше рассердится, — сказал я, — мне ведь только двенадцать.
— Во-первых, я тоже твой отец, Зейде, а не только Рабинович. Во-вторых, мы просто-напросто ему не скажем.
С этими словами он извлек из недр кухонного шкафа пару бокалов, настолько тонких и прозрачных, что лишь когда они наполнились коньяком, стала заметна их округлая форма. Теперь они мои и стоят в моем шкафу, и я по-прежнему остерегаюсь брать их в руки.
Отхлебнув малую толику, я закашлялся. По коже забегали мурашки, и по телу разлилось блаженное тепло.
— Ну как, хорошо?
— Просто как огонь, — выдохнул я.
— Твоя мама очень любила випить, — сказал Яаков, — крепкий гранатовый ликер, иногда коньяк, но больше всего она-таки любила граппу. Это такой итальянский напиток. Глоберман приносил ей иногда бутылочку-другую, и раз в неделю они сидели и выпивали вместе. Он подносил к ее рту маленькие шоколадки и рассказывал ей разные байки. Больше полбутылки могли они так приговорить, а после встать и пойти работать как ни в чем не бывало. Чтобы так мне было хорошо! Конечно, полбутылки посреди бела дня — это не так уж и много, но, с другой стороны, это совсем не мало. Поначалу она этого Сойхера на нюх не выносила. Если встречала его на улице или в поле — она готова была ему глаза выцарапать. Но випивки раз в неделю просто-таки сделали их друзьями. Чтоб ты знал, Зейде, не нужно многого, чтобы подружиться. Впрочем, и для ненависти, и для любви не требуется много причин.
Голос Яакова надломился.
— Все в деревне спрашивали меня, почему я полюбил ее. И в глаза спрашивали, и за глаза: «И с чего это ты влюбился в Юдит Рабиновича, Шейнфельд? Как это ты допустил, чтобы Ривка твоя ушла, Шейнфельд?»
Яаков помолчал, а затем продолжил, отвечая на вопрос, которого я не задавал ему ни вслух, ни в душе.
— Не нужно больших поводов для любви к женщине. Иногда достаточно одного-единственного слова, поворота головы, иногда одного движения губ, когда она говорит «девять» или «восемь». Вот смотри: на слове «девять» ее губы складываются вот так, наподобие поцелуя, на секунду приоткрывая рот, и вот уже она касается верхними зубами нижней губы для «в», а затем ее рот вновь слегка приоткрывается на «я».
Шейнфельд уставился на меня, желая убедиться, что я постиг смысл его слов.
— Чтобы понять эту штуковину, я просто-таки часами торчал перед зеркалом! Выговаривал цифру за цифрой, медленно-премедленно, и смотрел, как шевелятся губы… Однажды даже спросил ее: «Скажи-ка, Юдит, сколько это — четыре плюс пять», — только для того, чтобы увидеть это «девять» на ее губах. Она, конечно, подумала, что я сошел с ума. И чтобы ты знал, Зейде, иногда только одни брови могут удержать возле женщины мужчину до конца жизни. — Он плеснул себе еще немного коньяку, закупорил бутылку и возвратил ее в шкаф. — Ты сегодня больше не получишь. Это было толькo для того, чтобы ты сейчас попробовал, а потом иногда вспоминал. Я сохраню эту бутылку для тебя, Чтобы стояла тут и ждала вместе со мной нашего следующего ужина. Коньяку полезно постоять, а бокалы и прочая посуда, да и все, что здесь есть, все равно перейдет к тебе, когда я умру. Ты пока расти, играй себе да гоняй за воронами, а уж мы втроем, я, Рабинович и Глоберман, позаботимся о том, чтобы у тебя было красивое детство. Что есть у ребенка, кроме его детства, а, Зейде? Силы нет у него, ума тоже, нет у него и жены… Только любовь есть у него, которая ломает ему жизнь и доканывает тело.
Глава 7
Яаков вымыл оба бокала, бережно вытер и убедился в их абсолютной прозрачности, взглянув сквозь стекло на свет лампы.
— Меня тоже всегда тянуло к птицам, — сказал он. — Моя мама, как и твоя, умерла, когда я был совсем ребенком, только детства у меня, Зейде, никакого не было. Отец женился на другой женщине, которая быстрехонько сплавила меня подальше от деревни и от дома к своему братцу, моему сводному дяде. У него была мастерская в большом городе. Она сказала: «Лучше пусть выучит ремесло, чем без толку шнырять среди девок на берегу реки». А на брата ее в мастерской я горбатил с раннего утра до поздней ночи. Его ребятишки ходили в школу в нарядных костюмчиках с форменными пуговицами, а я с трудом грамоте обучился, да и говорю я довольно-таки коряво, так что до сих пор стесняюсь выступать на деревенских собраниях. Иногда я умудрялся ввернуть кудрявое словечко, ну, чтоб красивее было, и тогда все вокруг помирали со смеху. Помню, как-то я брякнул: «Ваш покорный слуга», в смысле «я», а Папиш-Деревенский высмеял меня при всех да напоследок добавил: «Твой покорный слуга, Шейнфельд, по сравнению с остальной болтовней выглядит как алмаз в навозной куче». Представляешь, от самого разит за версту гусиным дерьмом, а он рассуждает о навозных кучах! Стоило ему появиться с своей повозкой, груженной мусорными баками из лагеря военнопленных (он этим мусором гусей своих кормил), птицы падали замертво на лету, такая это была вонь, а он меня навозой кучей называет! В детстве птицы были моим единственным утешением, Зейде. Что есть птицы, как не утешение людям? Или, по-твоему, еврейскому Богу выгодно, чтобы твари живые по небу летали? Мало им земли, что ли? Там, у приемного дядьки во дворе жили бедняжки-воробьи. По утрам я видел, как они мерзнут: маленькие, насквозь продрогшие серые шарики, нахохлившиеся и жалкие, совсем как я, и на головах у них были такие же черные ермолки, а под ермолками так же пусто. Недаром говорят про глупца, что у него птичьи мозги, но ведь тот, у кого есть крылья, в мозгах не нуждается, правда? Воробьи только выглядят серенькими, но, к примеру, пока воробей-муж занят кормлением птенцов, госпожа Воробьиха прямо у него на глазах крутит шашни с новым кавалером. Видел ты когда-нибудь такое, Зейде? Краюшку хлеба, оставшуюся с обеда, я держал во рту вот так и лежал на земле вот так, посмотри, Зейде, и воробьи слетались ко мне, садились на мое лицо и склевывали хлеб прямо с моих губ. Теперь дай папе руку, Зейде, помоги ему подняться с пола. Однажды соседский мальчишка поймал в западню зяблика и собирался выколоть ему глаза иглой, чтобы тот пел не переставая. Слыхал ли ты, Зейде, что если певчей пташке выколоть глаза, то она станет петь и петь без остановки, пока не умрет, обессилев? Тогда я украл у дядьки грош для выкупа пленника, а тот, обнаружив пропажу, спустил с меня семь шкур. «Шмендрик! По миру нас хочешь пустить?» Я убежал тогда к реке и не возвращался домой двое суток. Питался зеленью, пил воду из реки, все сидел и складывал бумажные кораблики, на которых писал: «Татэ, татэ, ком а-эр ун нам мих а айм». Ты не понял, Зейде? Из-за твоего имени я все время забываю, что ты не понимаешь идиш. «Папа, папа, приди и забери меня домой» — вот что это значит, Зейде. Я спускал на воду кораблик за корабликом, пока наконец дядька не отыскал меня. Он приволок меня за руку обратно в мастерскую и опять задал трепку. «Ты будешь обо мне писать такие вещи?» — и послал своих сыновей в погоню за моими корабликами, потому что он тоже знал, как далеко может уплыть такой кораблик. Что я скажу тебе, Зейде? Ребенка можно лупить и наказывать, но духа его тебе не сломить и мечты его не убить. Чтобы описать все, что я пережил у того злыдня, нужно быть Достоевским, но одну вещь я все-таки скажу тебе, Зейде. С птицами я никогда не расставался. Я с ними рос. И всегда в моей жизни была птица, которая пела для меня. Стоит только принять решение. Я просто-напросто поверил, что всякая птица, что летит в небе, крыльями машет ради меня, и те, что на ветках поют — это тоже мне, понимаешь? Только мне… Дядькины дети были уже гимназистами, а я всего лишь в подмастерьях у жестянщика ходил, маленький мальчик со следами ожогов от горячего олова на руках, с бледно-серой кожей, как у мертвеца, и постоянным кашлем от карбида и угольной пыли. А в окне этот мальчик видел, как они прогуливаются по улице, во всем нарядном, в форме гимназистов с пуговицами. Но птицы, Зейде, пели мне. Смотрел я на них из окна и говорил: «И как же ты создал такое, Господи! Птицу, которая летает и поет! Почто же меня не сотворил таким, Господи! Вот я весь перед тобой, ответь мне!»