Ольга Славникова - Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Всего этого женское семейство не знало и не желало знать. Их город, где они существовали сами по себе, не развивался и не рос, напротив – становился все более захолустным. Сюда не доходили моды, не попадала дорогая бытовая техника, здесь два кудрявых мальчика – Пушкин и Володя Ульянов – одинаково сидели на разных картинках, подперев кулаками толстые щеки, и считались чем-то вроде родни. Мать Катерины Ивановны, Софья Андреевна, преподавала литературу и жила в девятнадцатом веке, изредка выбираясь в начало двадцатого, где смертельно боялась пьяного Есенина с его кабаками, неестественно горящими рябинами и гармонями колесом. Случалось, ей попадало в руки что-нибудь из современного, но там она всегда натыкалась на такое бесстыдство, что приходилось захлопывать книжку и прятать ее подальше, будто собственную тайну или преступление. Софья Андреевна просто не могла оставить на виду этот ужасный предмет, вдруг получивший гораздо больше прав на ее заботу и на принадлежность ей, чем собственные заслуженные вещи, скромно стоявшие на местах, тогда как самозванец буквально криком просился на руки. В маленькой квартирке, где хозяйкам было трудно отойти друг от друга и на десять шагов, Софья Андреевна все же умудрялась устраивать тайники: в белье, под крышкой раздвижного стола, в нагретом местечке за батареей, где с электрическим шелковым треском рвались горячие паутины и темнота искрила, щекоча ослепшую руку, грозя упрятанной вещи фантастическим исчезновением.
Некоторые книги, когда наступала пора от них избавляться, действительно исчезали куда-то,– Софья Андреевна забывала, где их искать,– и точно так же в найденных вдруг пропадали сцены, вызвавшие ее замешательство. Сколько она ни листала и ни разваливала наугад как будто правильно пронумерованные страницы – все было напрасно, все зря. Софье Андреевне мерещилось, что несколько абзацев просто выпали из книги, как могло бы выпасть засушенное растение или личное письмо, и затерялись где-то в квартире, что было еще опаснее, чем присутствие целого предмета, все-таки имевшего корки, чтобы прикрыть напечатанное безобразие. Порою она, засовывая в тайник очередного подкидыша, обнаруживала там старого квартиранта: одутловатого, сырого, прибавившего в весе или, напротив, высохшего в фанеру и раскрывавшегося с треском, теряя желтые листы.
Такие находки случались, может быть, слишком часто, и Софья Андреевна суеверно считала это наваждением. Она не знала, что многое уже припрятывает дочь, страдающая наследственной формой стыдливости и тайно влюбленная в несколько глянцевых открыток с римскими героями, чьи руки восхищали ее косами плетеных мышц, а профили в шлемах с пернатыми гребнями были, как у самых древних, детских богов, получеловечьи-полуптичьи. Софья же Андреевна все имущество в доме считала своим. Однажды, разбирая пластинки, она наткнулась на умятый в щель газетный сверток с трусиками и долго сидела, держа его на тесно сдвинутых коленях. Эти вялые трусики с растянутыми резинками, серые от застиранной крови, она когда-то прятала в кладовке старого дома среди ситцевых мешков с горбатыми сухарями – помнится, сверток был всегда пересыпан соленым хлебным песком. Розовый особнячок, вместе с соседними охряными, был давно снесен: чтобы выкорчевать их совсем, приходилось рыть глубокие ямы, являвшие из земной черноты белые раны ободранных камней, и на месте их долго бугрился пустырь, засыпанный мусором, не имевшим никакого отношения к прежним обитателям. В первые годы после переезда там еще можно было увидеть обломок колонны, кусок стены (на них отметины от повреждений обитаемых времен – нацарапанные буквы, побитая лепнина – казались поразительно исполненными жизни), но потом все заросло, подернулось битым стеклом, которое на солнце становилось жгучим и сверкало в бурьяне, а на дальних склонах переливалось и дробилось, будто пролитая ртуть. Ртутное, дурное марево поглотило прошлое Софьи Андреевны, а тайный сверток уцелел, словно воспользовался ее забывчивостью, когда она перестала прятать трусы, через четыре года после начала месячных узнав наконец о нормальной природе горячих овалов крови, исторгаемых ее естеством,– и растворился в прахе, чтобы через много лет внезапно воскреснуть. Софья Андреевна просидела над разваленным свертком до прихода дочери: пока девчонка возилась у вешалки, медленно стягивая кофту вместе с пальто, сапоги вместе с шерстяными носками, медленно все это разбирая, мать успела скомкать сверток и запихать на прежнее место. На другое утро он исчез.
Поскольку за найденные книги было уже заплачено библиотеке или знакомым, Софье Андреевне оставалось положить свою собственность обратно в тайник – или сжечь. Несколько раз в отсутствие дочери она решалась на сожжение: ставила в ванну таз и драла туда тугие страницы, из которых густо лезла мохнатая бахрома. Пламя спички долго не могло пронять спрессованных обрывков, но потом пахучий синий огонек забирал с угла, проедал дыру и взлизывал вверх неровными языками. Яркие языки, трепеща от усилия вытянуться как можно длиннее, наполняли таз, и такое же напряжение было в огромных тенях, ходивших по румяным стенам ванной и словно бы рвущихся сбросить с себя всю свою мелкую основу в виде стаканов, флаконов и пузырьков. Возле таза становилось жарко, тут и там в стекле дрожали горячие точки, наверху, у заросших труб, тихо шевелились паутины. Софья Андреевна стояла неподвижно и смотрела, как бумага, перед тем как почернеть, становится шоколадной, как проступают на ней, будто пытаясь выкрикнуть себя напоследок, исчезающие слова. Огонь, набегая, заставлял прочитывать строки справа налево, перескакивать взглядом, выхватывать, обжигаясь, отрывочный смысл. То было машинальное, напрасное занятие, ничего не удавалось по-настоящему удержать,– и когда через много лет Софье Андреевне почудилось в смерти что-то знакомое, она, не отдавая себе отчета, вспомнила именно это.
Наконец в тазу прогорало, темнело, гасло. Черный летучий ворох, остывая, ежился с легким рассыпчатым треском, и, глядя на него, никто бы не сказал, что здесь было сожжено что-то неличное, повествующее о выдуманных людях. Казалось, это любовные письма, дневники – и так много!– и так долго держался потом в квартире смолистый горький запах горелой бумаги, что даже через несколько месяцев, погружая лицо в полотенце, Софья Андреевна ощущала терпкий, влажный, как бы проросший душок. Сожжением неприличных книг она занималась довольно регулярно. Все-таки и после этого вокруг нее оставались забытые тайники, излучавшие опасность,– и в свою последнюю ночь Софья Андреевна, уже не понимая окружающее и сочувствуя только себе, воспринимала их как пятна страха на своей холодеющей коже: она не узнала, что только один большой и два поменьше действительно принадлежали ей.
Как любой человек, что провел свои первые годы в очень старом, обветшалом доме, словно уже оставляемом жильцами по частям, Софья Андреевна была мечтательна. Она не видела особой разницы между предметом и изображением: картинки в книжках были для нее все те же игрушки. Ей чудилось, что можно любую роскошь нарисовать и ею владеть, тем более что и сам доживающий дом был уже почти изображение: обстановка его комнат устоялась за десятилетия, вся мебель и даже самые малые мелочи обрели свои последние места,– и эта предельная конкретность, неподвижно позволявшая себя рассматривать, странно отдавала небытием. Дымчатые люди с желтоватых и карих настенных фотографий, семейная память о которых имела вид замысловатых рамок, обводивших для верности все новыми виньетками выцветавших женщин и мужчин,– эти люди казались и, в сущности; были истинными обитателями дома, только уменьшенными в росте по причине смерти. Вообще размер изображений из-за их вещественности, набранной за счет оцепенелых и полностью готовых исчезнуть вещей, воспринимался здесь буквально: над диваном, где висело особенно много толстеньких застекленных штук (иногда месяцами не казавших себя и являвших, с какой стороны ни глянь, одни отражения, белые блики), имелись, например, вышитая шелком стрекоза и акварельная собака одинаковой величины. В большой комнате, или зале (где жила бабуся и еще одна подселенная женщина, спавшая на полу у подножия мебели, так что многих дверец нельзя было открыть, пока она не встанет), помещалось высоченное зеркало, слегка раскисшее в верхнем углу. В нем была видна как бы заброшенная часть квартиры, темноватая, холодная, уходящая куда-то вбок, всегда открытая на ночь. Ее существование косвенно подтверждалось теснотой на посюсторонней половине жилья, в коридоре, на кухне, полной энергичных локтей и черных сковородок,– когда казалось, что все уже оттуда ушли, там обязательно копошился, брякая горелой посудой, кто-нибудь еще.
К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях,– и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения – знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга,– и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык,– и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком – зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж,– покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить,– а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей – но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.