Песня имен - Лебрехт Норман
Молодой ребе умолк, открыл глаза. Лицо его, казалось, никогда не знало солнечного света — как и эта молельня. «Их бин дер вельт абханден гекоммен», пришло в голову Довидлу; так называлась прелестная Lied [80] австрийского еврея Густава Малера: «Я потерян для мира». Этот отрешенный от мирской суеты раввин, едва ли старше него самого, претерпел все зло на свете, каким-то чудом сохранив свою надмирность и, как щитом, отгораживаясь от небытия отцовской песнью. Он, говоря словами пророка, «был выхвачен, как головня из огня» [81].
Однако цитировать Писание и песни не ко времени, понимал Довидл. Наверное, он должен был чувствовать себя, как приговоренный, узнавший о помиловании. Его родители и сестры, как он и боялся, погибли, но в Галилее жила первопоселенка, частичка его плоти и крови, двоюродная сестра. Он не безродный одиночка. В песне смерти открылась жизнь. Он мог найти утешение, скинуть бремя неприкаянности, начать все заново. Но неподъемным, сковывающим было облегчение. Хоть и не тяжким ярмом, но великим грузом легло оно ему на плечи, отчего руки налились свинцом и бессильно повисли. Как я буду играть, если даже смычка поднять не могу, мелькнуло у него.
В правой руке Молодого ребе скупо блеснуло лезвие бритвы.
— Что это? — безучастно спросил Довидл.
— Я сделаю надрез на твоем пиджаке и еще один на твоей рубашке, — сказал ребе. — В знак постигшей тебя утраты.
Пока одежду резали, затем рвали, Шпильман успокаивающе и властно держал его за плечи, после чего прочел над ним: «Да умиротворит тебя Его присутствие среди плакальщиков Сиона и Иерусалима». Мужчины и мальчики вторили ему благословляющим эхом; выстроившись в ряд, они по очереди пожимали ему руку и отводили глаза.
— У кого будет он сидеть шиву? — спросил ребе на идише.
— Бай мир, — предложил Шпильман.
— Но я должен идти, — возразил Довидл.
— Сначала отскорбишь, — не допускающим возражений тоном сказал ребе.
С этими словами жизнь Довидла переменилась.
На смену сотрясавшему фургон шквалистому ветру приходит дробный град, залпами осыпающий его жестяные стены. Каценберг встает, разминает ноги, наливает новую чашку чая и учтиво протягивает мне печенье (молча отказываюсь).
— Не сочти, что я оправдываюсь, — подчеркивает он. — Не надо думать, будто я действовал по принуждению, физическому или моральному. Я прекрасно сознавал, что происходит, и мог бы в любой момент воспротивиться, встать и уйти. Никто меня в клетке не держал. Но меня покорил Молодой ребе с его страшной песней, а рядом с Хаимом-Йосефом Шпильманом, таким огромным, ласковым и полным достоинства, я был словно под надежным крылом. Когда я увидел, как этот человек-глыба без рассуждений повинуется Молодому ребе, а сам ребе следует заветам своего покойного отца, чей авторитет через сотни поколений раввинов и ученых восходит к составителям Талмуда, я почувствовал себя пешкой на поле битвы, шестеренкой в осадной машине, влекомой вперед высшими силами. Всю бытность музыкантом меня приучали быть яркой индивидуальностью, иметь уникальный голос. И вдруг меня от этой ответственности освободили. Больше не требовалось ничего доказывать. Я стал просто евреем, покорным тем же обычаям и обязанностям, и вместе с другими евреями разделял все наши тяготы и невзгоды — начиная с исхода из Египта, Святой земли, Испании и Португалии и заканчивая нынешними, из Польши и Германии. У меня больше не было личных устремлений, ведь я уже не страдал от одиночества. Вот что неотступно пленяет и притягивает меня. Вот почему я остался. Ты понимаешь, о чем я, Мартин?
Воздерживаюсь от кивка, хотя все, конечно, понимаю. Типичная для конца двадцатого столетия епифания. Мой впечатлительный друг угодил в секту фанатиков, где утратил свое «я» и превратился в зомби. Нет, поправляю я себя, не совсем так. У него и по сей день слишком живой ум и отменная самокритичность, чтобы вот так разом, за здорово живешь, отринуть иронию и сунуть голову в петлю нерассуждающей веры. Скорее всего, его полонение — результат нескольких напластований: детской травмы из-за гибели родных, харизмы Молодого ребе и зловредного вмешательства этого Шпильмана, который, по-видимому, решил, что способен лучше, чем я, провести его по минному полю жизни. От этого добавочного предательства нутро мое сводит ревностью.
— Когда ты вышел из того молельного дома, — делаю попытку его прищучить, — ты что, не мог мимоходом глянуть на часы и озадачиться мыслью: меня ждут в другом месте, у меня вечером выступление, люди на меня полагаются? О реальности ты вообще больше не вспоминал?
— Едва я вышел от ребе, — спокойно ответил он, — я ни на миг не оставался один, без присмотра.
Его усадили на пол в гостиной в тесной квартирке Шпильмана на последнем этаже, в доме без горячей воды и центрального отопления — здоровяк жил в нем вместе с четырьмя другими семьями из Медзыни. На Шпильмана, его глубоко беременную жену и двух маленьких сыновей приходилось три комнаты и кухня; удобства располагались двумя этажами ниже. Миссис Шпильман — муж звал ее Хавале — без единого слова подавала напитки и еду всю неделю, пока шла шива. Довидл извинился за причиненные неудобства, и она устало улыбнулась.
— Это мицва, — отрывисто бросила она. — Пусть это горе станет для вас последним.
Трижды в день, утром, в обед и вечером, с десяток мужчин приходили читать молитвы, в конце которых он запинающимся голосом произносил кадиш, а они выводили неистовые «аминь». В остальное время он сидел на полу и принимал посетителей — незнакомых мужчин, которые делились с ним собственными историями и расспрашивали о его потере. Когда никого не было, с ним оставался Шпильман. Рассказывал о туристическом агентстве, которое создавал, о том, как продает билеты до Израиля и Америки. Ни жизненными обстоятельствами Довидла, ни лежащей возле него зачехленной скрипкой он не интересовался. Его волновало лишь, есть ли у его подшефного все необходимое для отправления вековечного долга скорби.
Строго и проникновенно Шпильман объяснил правила шивы. Скорбящий не должен предаваться развлечениям, в том числе утешаться супружескими обязанностями. Ему не дозволяется обуваться, менять одежду, бриться и принимать душ, работать и готовить еду. Читать разрешено лишь книгу Иова и Эйха [82]. Из дома разрешается выходить только в шабат, когда, как принято считать, горе и страдания прекращаются даже в печах преисподней. Неделя скорби, объяснил Шпильман, это туннель душевных терзаний, в конце которого горит свет. Ритуальный ингибитор смертности и суицидальных настроений, определил рациональный Довидл.
Когда Довидл попросил Шпильмана рассказать о себе, здоровяк от ответа уклонился.
— Свое прошлое я оплакал, — сказал он. — Теперь смотрю в будущее и жду, когда настанут дни воздаяния, когда придет Мессия.
— И ты был тверд в вере своей даже в лагерях?
— В Аушвице, — ответил Шпильман, — один человек, коммунист, как-то сказал мне: «Какой злой у тебя Бог, какие страдания Он причиняет неповинным детям». Я ответил: «Злой не Бог, а человек, и страдания причиняет человек. Бог непостижим. Умей мы Его постичь, Он не был бы Богом».
— И Он всегда отвечает на твои молитвы? — спросил Довидл.
— Всегда, — подмигнул Шпильман. — Преимущественно отказом.
На седьмой день в полдень пришел Молодой ребе. Взял Довидла за руку, поднял с табурета и повел в столовую, где стояли блюдо с холодной рыбой и картофельный салат. Когда отзвучали молитвы, ребе процитировал отрывки из писаний мудрецов о конце света и обещанном воздаянии. Была пропета Песня имен — от начала до конца. Довидл прочел кадиш, и все собрались уходить.
— А что теперь? — спросил он Шпильмана, тот перевел взгляд на ребе.