Лагум - Велмар-Янкович Светлана
(Нет, господин Оруэлл, хотя война в Афганистане длится уже пять лет, а в Южной Америке везде и всюду бушуют повстанческие движения, при этом речь идет о герилье, вооруженной самым современным оружием, американским или советским, хотя Хомейни по-прежнему возглавляет свой кошмарный режим, а румыны голодают под властью Чаушеску, хотя в крупнейших городах Европы не прекращаются террористические атаки и захваты пассажирских авиалайнеров крупных авиакомпаний, год 1984 — не тот, не тот твой. Может быть, это будет 1994, или, скорее, 2004, цифра звучит достаточно зловеще, с этими двумя нулями и четверкой. Может быть, безумное одичание XX века в конечном итоге станет явью в его конце, потому что и человечество, так сказать, чем старше, тем безумнее. В Аргентине, — и это одна из сегодняшних новостей, — обнаружена наскальная живопись пещерного человека, 12-тысячелетней давности: человек 12 тысяч лет назад оставил ее потомкам, чтобы они обнаружили прекрасные рисунки на стенах пещер, а человек XX века в земных глубинах оставляет потомкам чудовищные массовые захоронения. И оставляет их во всех концах света, а больше всего, похоже, в цивилизованной Европе. Таков путь из 1984 в 2004, господин Оруэлл, а два или пять десятилетий разницы во времени — погрешность, которой можно пренебречь.)
Вот еще один знак в подтверждение моей догадки, что слова случай и случайно только метки, к которым прибегает неповоротливый ум, чтобы обозначить непостижимость того, что со мной происходит сейчас. Понимать ли это как предупреждение или как насмешку судьбы, что и в этой, на первый взгляд, мирной воскресной «Политике» от 25 ноября 1984 года, появляется слово амнистия? Правда состоит в том, что оно не на первой полосе, как в воскресной «Политике» от 26 ноября 1944-го, а на последних страницах, в спортивной рубрике. Здесь говорится, что дисциплинарная комиссия амнистировала двоих футболистов восточной группы второй лиги, Влазнимира Мухаджерию и Али Шехуа, запрет выходить на поле им сократили с года до шести месяцев. Необычные в 1984 году настолько же, насколько они были обычными в 1944-м, когда ожидались с надеждой, слова амнистия и амнистировать здесь, в спортивной рубрике, взяты в кавычки. Сорок лет назад никому бы не пришло в голову поставить кавычки: тогда эти слова давали право на жизнь.
Нас-то они точно не амнистируют.
Я лежала на кровати, на той же самой, на которой лежу и сейчас, только в том сейчас на сорок лет моложе, воскресное утро, наконец, начало светлеть, но еще было очень холодно. Я больше не похлопывала по столешнице красного дерева, а только ее поглаживала. Я вдруг даже перестала дрожать.
Сомнений не было: заголовками в сегодняшней «Политике», воскресенье, 26 ноября 1944-го, это сейчас мне отправляло сигналы, к которым я обязана была прислушаться: я должна была действовать немедленно, сейчас!
Я вскочила с постели, собралась, подложила в печку (видишь, не могу сказать плита, потому что это стало бы предательством языка, на котором я в том сейчас не только говорила, но и думала) остатки просушенных веточек и старый картон, разложила для просушки мелкие веточки каштана, собранные сегодня утром в скверике перед городской комендатурой, пользуясь остатками посуды, избежавшей конфискации имущества «целиком и полностью», накрыла, как можно красивее, стол для воскресного завтрака, на который будут поданы остатки вчерашнего, субботнего ужина, оставила Марии и Веле записку, что ушла за покупками и не знаю, когда вернусь.
Меня совершенно не смущало, что я имею дело только с остатками, чтобы не сказать, с отбросами. Мне это казалось совершенно нормальным, уже.
Записка, которую я оставила своим детям, содержала не полную ложь: да, я уходила, но не за покупками, а шла вымаливать, и, да, шла не за провизией, а за помилованием, и, конечно, не знала, сколько это хождение продлится.
Я предполагала, что ходить придется долго, потому что маршруты были неизвестны. В городе, где родилась и жила, я теперь терялась, словно все направления были перепутаны, а указатели переставлены.
Город мне стал незнакомым.
Ну, и пусть. Неважно.
Я ходила, а день проходил, воскресенье, 26 ноября 1944, мрачный и ледяной, может быть, шел и дождь, может быть, и дождь со снегом, не помню, мимо шли прохожие, довольно редкие, молчаливые, все что-то несли, это помню, и спешили, как и я; грязь чавкала моими старыми туфлями на микропорке, смесь песка и кирпичной крошки, карпатской пыли и концентрированного страдания, исчезнувших сапог и спекшейся крови. Я скользила, оступалась и спешила, добиралась до разных концов города; повсюду зияли развалины, двухэтажные и трехэтажные дома, превратившиеся в кучи камня и обломков, многоэтажные, чаще всего, словно разрезаны пополам, и одна половина еще стоит, а второй нет, там остались разделенными надвое супружеская кровать или платяной шкаф, или только стул, зависший над пропастью рухнувших этажей, осиротевшие немые куски предметов, лишенные смысла; одна ваза, толстого синего простого стекла ошеломила меня тем, что стояла ровно, с уже засохшими хризантемами, на ночном столике в углу комнаты, которой больше не было, остался только этот угол на несуществующем четвертом этаже здания, которого тоже больше не было, от него остался лишь семиэтажный каркас, воздвигшийся над хаосом ничтожности здесь, где когда-то был угол Призренской и Сремской улиц, здесь, где сегодня автомобили с Бранковой поворачивают в туннель, выходящий на улицу Моше Пияде.
Я в тот день дошла и до него, до Моше Пияде [123], о живописи которого профессор Павлович (как я, с совершенно ясными намерениями, прежде всего, вспоминала об этом, да) думал весьма благосклонно, и весьма благосклонно писал в то время, когда этот одаренный художник, выросший в Белграде, в квартале Дорчол, в той, еврейской его части, пострадал из-за своих убеждений. Это было недопустимо, даже если речь идет о коммунистах, считал профессор Павлович. Я дошла и до него, но только в конце хождений по грязи и лужам, в этот черный день, в это воскресенье, когда благорасположенность судьбы, которая, как мне казалось, снизошла на меня ранним утром, в скверике перед городской комендатурой, и у колониальной лавки на улице Узун-Мирко, — ведь это все тот же день, воскресенье, 26 ноября 1944-го, долгий-предолгий день, — благорасположенность оставила меня совсем, словно ее никогда и не было. Словно я ее придумала.
Все, что я предпринимала, было безуспешно. Сначала я отправилась в Сеньяк, к Кристе Джорджевич, но Кристы уже не было, или еще не было, потому что она круглые сутки работает, организовывая Красный Крест, мне сказали, что вообще ее не видят, может быть, она в Красном Кресте, на Симиной улице, и я отправилась в Народный комитет города Белграда, к председателю, доктору Синише Станковичу [124], когда-то мы много общались, но товарищ председатель был занят, и не стоило его ждать, никто не знал, будет ли у него хотя бы немного свободного времени, и я поспешила к профессору Александру Беличу, домой, на Франкопанову, 30, здание совсем не пострадало от бомбежек, только стекла в окнах выбиты, настоящее чудо; филолог, доктор Александр Белич, президент Сербской академии наук, всегда высоко ценил искусствоведа доктора Душана Павловича, особенно высоко они друг друга ценили в те предвоенные годы, когда профессор Павлович был так поглощен работой в Музее князя Павла, тут было и что-то большее, чем взаимное уважение, настоящая взаимная симпатия, даже, — как мне он вскользь заметил в одном из наших редких разговоров во время оккупации, — профессор Павлович, похоже, собственной головой поручился перед немецкими властями за этого самого профессора Белича, о котором злые языки нашептывали, что он не только учился в России, но и русофил, к тому же еврейского происхождения, из Вайсов, — это все злобная чушь, считал господин профессор. Но доктор Белич никак не мог меня принять у себя на квартире, он как раз готовился к лекции в Народном университете имени Колараца, никому не было позволено его отвлекать, надо было заранее договориться о визите, в самом деле.