Хавьер Серкас - В чреве кита
— Педро, прошу тебя. Хватит.
— А это, выходит… — начал я, указывая на усатого типа.
Клаудия закончила фразу с ненавистью в голосе.
— Кто же еще? Конечно, мой муж! — и резко добавила: — Довольно, Томас. Не хочу больше слышать ни единого слова. Последний раз повторяю: или ты сейчас же уходишь вместе со своими друзьями, или я звоню в полицию.
Я собирался что-то сказать, но Марсело взял меня под руку.
— Девушка права, — произнес он. — Кончен бал. Пойдемте отсюда.
Где-то я читал, что есть два типа людей: те, кто умеет сохранить достоинство в любой ситуации, и те, кто не умеет этого делать. Я всегда, с некоторой дозой тщеславия или наивности, питал иллюзию, что отношусь к первому типу; в ту ночь я понял, что, вне всяких сомнений, отношусь ко второму. То ли из-за температуры, мешавшей мне ясно мыслить, то ли из-за накопившегося напряжения, то ли оттого, что я был не в силах осмыслить жестокий контраст между глубочайшей радостью, что Клаудия жива, и глубочайшей грустью, что я ее потерял, я окончательно утратил самообладание: в течение нескольких минут я просил, умолял, заклинал, унижался; однако, вместо того, чтобы получить хотя бы объяснение, как мне казалось, заслуженное, я услышал лишь как Клаудия, принявшая непререкаемое ледяное решение, приказывает мне убираться прочь. Я смутно помню, что Игнасио и Марсело почти волоком впихнули меня в лифт, может, с помощью портье, поехавшего вниз с нами. Пока мы спускались, Марсело и портье продолжали спор, и портье довольно невежливо выпроводил нас из здания.
— Вы должны благодарить бога, что сеньора Уседа так добра, — сказал он. — Я бы лично тут же вызвал полицию и предъявил бы обвинение.
— Иди к черту, говнюк! — в свою очередь попрощался Марсело.
— Ну и история, дружище! — в эйфории комментировал события Игнасио, пока мы шли вверх по улице и искали свою машину в молочном свете фонарей. — Я вам тысячу раз говорил, что девушка не могла погибнуть. Как это погибнуть? Знаешь, Марсело, больше тебе не удастся втянуть меня во что-нибудь подобное… Всякий раз, когда я вспоминаю, во что ты втравил меня с беднягой Робертом в Севилье… В любом случае, в сегодняшней эпопее есть одна непонятная деталь: если девушка — тот самый труп, а усатый — ее муж, то кто этот урод, который пришел вместе с ней?
— Бери, — сказал Марсело, проигнорировав вопрос и вручая ему ключи от машины. — Садись за руль. И будь любезен, выкинь биту в мусорный бачок. Еще не хватает, чтобы ты разбил кому-нибудь голову.
Игнасио махнул битой и, словно нанося удар по мячу или по воображаемому противнику, покрутил ею в воздухе и выбросил в контейнер.
Мы сели в машину. Я скорчился на заднем сиденье. Игнасио сел за руль, а Марсело рядом с ним.
— Ладно, куда едем? — оживленно спросил Игнасио, трогаясь с места, как человек, не желающий смиряться с завершением ночных похождений.
— Куда мы поедем? — переспросил Марсело, чье очевидное раздражение объяснялось, быть может, болью от полученного удара, а может быть, в глубине души, и тем, что к совершенному фарсу свелось возможное приключение, обещавшее хоть немного скрасить его оседлую старость, отравленную мечтами и одиночеством. — В больницу Валь д'Эброн, надо взглянуть, осталось ли что-нибудь от моего плеча.
Я, должно быть, казался абсолютно раздавленным, потому что Игнасио спросил:
— А Томас?
— Томас потерпит и поедет вместе с нами, — отвечал Марсело. — Мы-то из-за него тоже немало потерпели.
— Ну не надо так, дружище, — Игнасио тронулся с места, а затем сказал: — Кроме того, не думай, что я тогда говорил всерьез. Я честно говорю: на самом деле, мне все ужасно понравилось. Хотел бы я, чтобы Марта меня видела. Ух, когда я ей расскажу!.. А ты заметил, как перепугался тот усатый?
Он внезапно затормозил и хлопнул себя ладонью по лбу:
— Усраться можно! А ящик с инструментами?
22
Я не выходил из дома три дня. Вначале я даже не поднимался с постели, потому что назревавший целую неделю грипп наконец расцвел пышным цветом: меня постоянно знобило, я обильно потел, а очень высокая температура каким-то образом повлияла на память, всегда несовершенную, корыстную и коварную, размыв границы между сном и явью и погрузив меня в постоянную дурманную полудрему. Однако, несмотря на плачевное состояние моего организма, мой разум, от болезни работающий с исступленной и неясной четкостью, не знал ни минуты покоя. С тех пор, как я оставил позади свои юношеские годы (если я их и впрямь оставил позади, потому что к этому моменту моего повествования наверняка найдутся люди, сомневающиеся в этом), быть может, под воздействием литературы определенного рода, я всегда питал уверенность в том, что невозможно любить человека, если он тебя не любит; в течение же тех дней, проведенных в одиночестве и бреду, я быстро понял, что это не так. Против своей воли я все время думал о Клаудии. Я ощущал себя бесконечно несчастным, беззащитным, грустным; полагаю, что помимо того, я ощущал себя глубоко униженным, и даже не столько из-за нелестной роли, которую мне довелось сыграть в этом безумном водевиле, куда я еще втянул Марсело и Игнасио, сколько из-за того простого и жестокого факта, что Клаудия, не колеблясь, с такой же беспощадностью показала мне, что она меня не любит. Было бесполезно пытаться себя утешить тем, что Клаудия жива, поскольку это обстоятельство, прежде способное удовлетворить все мои чаяния (говорят же, что бывают влюбленные, которым для оправдания своего существования довольно знать, что предмет их страсти жив), теперь же только лишний раз напоминал мне о моем глупом предположении, что она мертва, и еще больше подчеркивал неблагодарный контраст между долгими часами моей агонии и долгими часами блаженства, очевидно, пережитыми Клаудией после примирения с мужем, последовавшего за нашей мимолетной встречей. К сожалению, ни тоска, ни стыд не спасали меня от болезненного желания вспоминать, с невыразимой печалью и во всех подробностях, проведенную с Клаудией ночь; еще болезненнее казалось осознание того, что она больше не повторится. По словам Павезе (и Марсело так говорит, и это правда), литература — это способ защиты от ударов, наносимых жизнью. Наверное, чтобы защищаться, чтобы развеять грусть, я попытался читать, но почти сразу же случайно наткнулся на стихи, которые и сегодня могу повторить по памяти, потому что, как мне казалось, они были написаны специально для меня:
Красавица мелькнула, как виденье,
Но стать ее добычей был я рад.
За каждое мгновенье наслажденья
Мы щедро платим, попадая в ад
Мучительной тоски и вожделенья.
В те дни я обнаружил, что когда человек несчастен, то неизбежно все вокруг напоминает ему о его несчастье. Это открытие окончательно повергло меня в уныние, и я вообразил, что попал в замкнутый круг непрекращающегося кошмарного сна, от которого никогда не сумею очнуться: я не мог перестать думать о Клаудии, и если титаническим усилием воли мне удавалось на момент о ней забыть, то в следующий миг я опять заставал себя врасплох на мыслях о ней. Быть может, под влиянием депрессии и температуры я всерьез начал думать о том, что никогда не оправлюсь от потери Клаудии.
Естественно, я оправился. И даже, возможно, быстрее, чем ожидал от собственной изрядно потрепанной души. В воскресенье мне стало немного лучше; температура, двое суток зашкаливавшая за тридцать девять, уменьшилась и почти исчезла. Утром, вдохновившись радостным ощущением от пробуждения, я отважился принять душ, побрился и оделся, твердо вознамерившись снова включиться в успокаивающий механизм привычных действий, создающих иллюзию порядка. Мне это не удалось: все тело ныло после перенесенного жара, и я был крайне слаб, что придавало окружающей реальности весьма странный оттенок. Я чувствовал себя путешественником, вернувшимся на родину после долгих лет странствий и обнаружившим все иным и чуждым; или же человеком, очнувшимся после летаргического сна. Во всяком случае мне понадобилось довольно много времени для осознания того, что я справился с лихорадкой, потому что когда к полудню в воскресенье я с удивлением отметил, что ко мне вернулся аппетит, и решил отказаться от супов в пакетиках и консервов с тунцом, служивших мне безрадостной пищей все эти дни, и позвонить в «Лас Риас», чтобы мне прислали какой-нибудь еды, то появление в дверях типа с унылой физиономией, изрытой оспинами, который несколько дней назад презрительно ухмылялся мне из-за стойки в ресторане, а теперь превратился в разносчика домашних обедов, — все это создавало ощущение, что я определенно продолжаю бредить. Постепенно и незаметно от безнадежного отчаяния я перешел к некоторой растерянности. Для счастья не требуется причин: человек никогда не задается вопросом, отчего он счастлив; он просто счастлив, и все тут. С несчастьем же происходит наоборот: нам всегда нужны причины, его объясняющие, словно счастье — это наше естественное состояние, нам должно его ощущать, а несчастье — это извращенное отклонение от нормы, и мы тщимся выявить его причины. Возможно, именно поэтому я начал воображать, что в действительности никогда и не считал, будто Клаудия может любить меня или, точнее, что всегда (с самого начала, когда она преподнесла мне себя, как нежданный ослепительный дар) это казалось мне невероятным, хоть и реальным, некоей наградой, явно мной не заслуженной, скорее прихотью судьбы. Быть может, также, поэтому в моем мозгу забрезжила мысль, что весь этот несчастный эпизод следует воспринимать как сведение счетов с моим прошлым, с моей юностью, и в этом контексте расценивать как нечто позитивное, своего рода церемонию искупления давнишней вины, темной и неясной, но определенно существующей, как бальзам, призванный заживить много лет ноющую рану. Идея сработала как сильное болеутоляющее. Стоило лишь проникнуться этой мыслью, и я вновь стал думать о Луизе.