Людмила Петрушевская - Детский мир (сборник)
Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» – и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» – а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.
Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка – губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»
Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.
Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» – это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной – сделать менее «страстной».
А за икрой и осетриной мы – с дядей и отцом – ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.
Благодаря переезду нашей семьи с Апшерона остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошел в подмосковном городке на 101-м километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии – в интернате и институте – мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (машиностроительный завод, цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и после залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная. Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались (дразнились) все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной», которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями, рисунок которых я помню много лучше Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка и таборная песня «Валенки, да, валенки, да не подшиты стареньки» раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь, и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!» А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудна́я – трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семеныч! Куда ж ты собрался?!»
Так вот и вышло, что детство мое разделилось на ад (зиму, осень, весну) и летний рай, когда я отправлялся на родину к бабушке, остававшейся на Апшероне. В общей сложности десять лет своей жизни я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые и электрички, мебель и посуда в квартире оживали. По одному только репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно судил о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или глубинно ворочающие желваки глинозема многотонные слитки стали, толкающие через колеса грунтовые пласты, как палец теплую буханку или степенно катятся черные, с сальными потеками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Так что, когда однажды неподалеку от хребта Сан-Андреас – трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами – мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг заполошились и ринулись к эвакуационным шахтам, в которые проще было рухнуть, чем спуститься: это был сороковой с гаком этаж.
Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную «коробочку». В гаражах содержались мотоциклы «Ява», «ИЖ», «Урал» и «Днепр», а также смуглый боров размером с «Запорожец». Иногда свинья во время кормежки ломала загон и вырывалась из гаража. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Сан-Фремино, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался и скакал, задачей нашей было загнать его в «коробочку», в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было, схватив за уши, оседлать визжащую скотину и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и если удар ножа был не точен, мы просыпались под прощальный клич борова Борьки, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна. Весной этот боров воскрешался в виде поросенка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для «коробочки» горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.
За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в XIX веке – отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на своих плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая Чесменские сражения с использованием воздушек, рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвозденными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.
Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда была написана едва ли не единственная в мировой поэзии поэма, посвященная железной дороге (однако другого, северо-западного направления): «Все хорошо под сиянием лунным,/Всюду родимую Русь узнаю…/Быстро лечу я по рельсам чугунным,/Думаю думу свою…» Для думы над Рязанской дорогой рельсы привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны – из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то в Коломну, то в Москву, мы, пусть бессознательно, являлись немножко англичанами. Некоторое время я даже был убежден, что все железные дороги левосторонние, что это их принципиальное отличие от автомобильных. Но скоро выяснил, что Рязанская железная дорога – единственная в России с таким британским акцентом.
Детство мифологично в самой своей основе: все в нем обладает именами собственными, любой пригорок, палисадник, шкаф или чердак; ничто не прячется за нарицательностью; в детстве все сказочно и баснословно, кругом есть повод для тайн, секретов, вспышек беспричинного страха, и весь мир представляется огромным вкусным пирогом с тестом, замешенным на дрожжах любопытства, и с начинкой загадочности. Сколь бы ни был убог окружающий мир, для детей он все равно предстанет чарующим чертогом, ибо святость детства всесильна.