Пуп света: (Роман в трёх шрифтах и одной рукописи света) - Андоновский Венко
Я смотрел на него с улыбкой и недоверием. Разве такое возможно? Можно ли вспомнить, как любил, чтобы полюбить снова?
Я услышал свой собственный голос, словно чей-то другой, говорящий будто в классическом остранении:
— Дайте мне, пожалуйста, список всего, что она читала до того, как взяться за мои книги. И, прошу вас, не говорите ей, что я знаю, что она брала те книги, которые я читал и где делал заметки.
Он утвердительно кивнул головой и сказал:
— Знаете, хоть я и противник подчёркивания и записей на полях, я всё-таки вам завидую. Я закрою на это глаза. Лишь бы всё закончилось любовью.
С этого момента я с большой теплотой стал относиться к этому мизантропу в очках, похожих на телескопы.
* * *
В полдень перед открытой дверью сторожки появился мальчик, который остановился на пороге и постучал в косяк, потому что дверь была не заперта.
— Входи, — сказал я ему. — Видишь же, что открыто.
Мальчик вошёл и стал осматриваться.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Ян, — сказал я. — А тебя?
— Филипп. И мне не нравится, когда меня называют Филиппок, — сказал он и ещё раз оглядел комнату, как бы ища что-то. — У тебя что, даже телевизора нет? — спросил он, и по его вопросу можно было судить о его общем впечатлении от этого места: что здесь, где я есть, у меня ничего нет.
— Нет, но мне и не нужно, я не хочу ничего знать о мире, — добавил я.
Он посмотрел на меня со странной улыбкой одобрения.
— Ты сам выбрал такое или тебе пришлось с этим смириться? — спросил он, подтвердив ощущение, появившееся у меня при первой встрече в церкви: что душа взрослого человека путём метемпсихоза или каким-то иным образом переселилась в тело шестилетнего мальчика.
— Сам выбрал.
— Должно быть, тебя сильно обидели. Так вот почему ты молишься в церкви, — добавил он.
— А какая молитва у тебя самая любимая? — спросил я его.
— Та, которую я сам придумал, но она глупая.
— Молитва не может быть глупой. Скажи, — попросил я.
— Спасибо Тебе, Господи, за всё, что Ты мне даёшь, и за всё, что Ты мне не даёшь, потому что Ты больше всего даёшь, когда ничего не даёшь.
Я смотрел на него, как на библейского пророка, посланного Богом, чтобы спасти меня. Я не верил своим ушам.
— А что он тебе даёт, когда не даёт? — спросил я.
— Надежду. Что когда-нибудь даст. Думаешь, легко стоять целыми днями у путей и всматриваться в каждый вагон, в каждое купе без надежды?
Я знал, что он пришёл, чтобы заклеить ботинок, что он уже потерял надежду и, вероятно, смирился с судьбой, что тот, кого ему так не хватает, уже никогда не вернётся.
— Сними ботинок. Давай я его заклею. А то ты где-нибудь нос сломаешь.
— Я хочу, но не могу, — грустно сказал он.
— Почему не можешь? — удивился я.
— Стыдно сказать. Все говорят, что я умный, дети в насмешку называют философом, а я не умею развязывать и завязывать шнурки. Хоть мне уже шесть лет, мама каждое утро мне их завязывает. И затягивает изо всех сил, чтобы не развязались.
Я встал на колени и развязал шнурки; они и вправду были завязаны невероятно туго. «Сильная женщина» — подумал я. Я снял с него ботинок и взял с полки клей.
— Магнетин? — спросил малыш.
— Да. Слышал про такой?
— Нет, — сказал он. — Просто прочитал. Сам научился. У мамы дома много книг.
Я взял кисточку и принялся за работу.
— Ты можешь ждать поезда, стоя рядом с железной дорогой. Но по рельсам ходить нельзя, — сказал я ему.
— Но я всё расписание знаю наизусть, а ещё у меня есть часы, мне мама купила, — ответил он и показал часы на руке.
— Забудь про расписание. В этом месяце будут ремонтировать железнодорожные пути. Маневровые локомотивы будут ходить вне расписания.
— Но мне всего сто метров от церкви до дома, я живу вон в том здании, — сказал он.
— А почему ты не ходишь через церковные ворота? — спросил я.
— Потому что там трое дразнят меня.
Бьют из-за волос, говорят, что я овца, да ещё без отца. Носят с собой ножницы, хотят меня остричь.
Он сказал это спокойно, без тени гнева. И добавил:
— Внутри, в церкви я молюсь Святой Троице, а снаружи, рядом с ней, меня бьёт троица драчунов; разве это справедливо? Я часто задаю Господу этот вопрос.
Я подумал: чем мой страх перед пьяным автобусом отличается от его страха перед злой троицей?! Ничем. Мир — это машина для производства, упаковки и продажи страха, и все мы, окоченевшие в этой культуре страха, уже не осознаём, чего и как сильно мы боимся. Создана инфляционная спираль страха, полное его обесценивание; только интуитивно мы противостоим хулиганам и сеятелям страха, пока не лопнет терпение, как той ночью перед домом, когда у меня захотели отобрать даже самое сокровенное, кровать. И тогда мы виновны, нас судит человеческий суд; Бог молчит. А у этого мальчика хотят отобрать волосы, хотя они им не нужны. Важно, чтобы не было у него, а не чтобы было у них.
Я почти закончил клеить; поставил ботинок на пол и придавил его тяжелым противовесом, который когда-то висел на шлагбауме. Поймал его подозрительный взгляд, который явно требовал объяснений.
— Это очень сильный клей, даже железо клеит. Ему нужно всего десять секунд, чтобы схватиться. Но ботинок слишком сильно порван, поэтому я придавил его тяжёлым предметом, — сказал я. — Пусть постоит пять минут.
И сел на стул.
— Пообещай, что больше не будешь ходить один по рельсам.
— Ладно, не дани на меня, — сказал мальчик. — Обещаю.
— А почему, когда ты ходишь по путям, ты перепрыгиваешь через некоторые шпалы? — спросил я.
— Потому что на некоторых из них есть муравьи.
Я улыбнулся.
— Ты их боишься?
— Нет, просто не хочу наступать на них.
— Это бесполезно, малыш. Статистики подсчитали, что если каждый человек будет проходить всего сто метров в день, то за пятьдесят лет он раздавит не меньше сотни муравьёв, и даже не заметит этого.
Он погрустнел. Не надо было ему это говорить!
— Значит, я убийца?
— Мы все убийцы, — сказал я. — Просто не знаем этого, — добавил я и вспомнил Клауса Шлане.
Он нахмурился, но не хотел объяснять, почему. Только сказал:
— Этот клей ужасно пахнет. Надо было на улице клеить.
— На улице ещё хуже, — сказал я. — Запах привлекает ос. И шершней.
Затем я снял груз и поднял ботинок. Тот выглядел отлично, как новый. Я передал ему.
— Давай, обувай ботинок. Теперь никогда больше не оторвётся.
Он взял, обул и стал ждать. Я вопросительно посмотрел на него.
— Шнурки, — сказал он. — Я же говорил тебе, что сам не умею.
Я встал на колени и завязал шнурки.
— Затяни посильнее, как мама.
И я затянул их как мог.
Затем он встал.
— Спасибо, — сказал он, глядя на ботинок.
— Не за что, — ответил я.
— Ну, я пойду, — проговорил он.
— Только иди вокруг церкви, а не по путям.
— Хорошо, — сказал он. Мальчик отошёл, повернулся ко мне и застенчиво спросил: — Извини, ты не мог бы одолжить мне клей до завтра?
— Зачем? — удивился я.
— У меня есть всего один друг. И у него такая же проблема. С ботинком… и с отцом.
Я неохотно отдал ему банку. Я не мог ему отказать, он подкупил меня словами «такая же проблема. С ботинком… и с отцом».
— Только смотри поосторожнее с ним, не трогай пальцами! А то придётся тебе их отрезать. Вот новая кисточка. Выброси её после использования, она будет как каменная, — сказал я.
— Хорошо, — ответил мальчик. — Я верну тебе клей завтра.
— Не надо, — сказал я. — Там и так клея осталось — всего ничего.
Потом мальчик вышел.
И, как и предсказывал отец Иаков, пришло Великое знамение.
По попущению Божию и для моего блага лукавому было позволено ещё раз воспользоваться своим шрифтом, унифицированным, холодно-безошибочным, таким, в котором каждая буква теряет свою особенность, свою индивидуальность, становится обезличенной, который даже для меня не использует местоимение «я», а использует моё имя; это значит, что он распоряжается мной, как куклой, с которой можно играть. Шрифт, который искушает вас сделать выбор: или ты пойдёшь с Богом в его свет, либо всю жизнь проведёшь в ловушке вечности, называемой секундой дьявола, и станешь его прислужником, окрашивающим в чёрный цвет даже тьму, на всякий случай, чтобы она осталась тьмой, которая хочет поглотить весь мир.