Кен Кизи - Пролетая над гнездом кукушки
— Не быку завязать глаза. Я хочу сказать, что парень должен был завязать глаза повязкой.
Они сказали парню, что повязка нужна, чтобы голова не закружилась, когда бык начнет крутиться; а потом, когда они завязали ему глаза платком так, что он вообще ничего не мог видеть, посадили его на быка задом наперед. Макмерфи рассказывал эту историю пару раз и каждый раз, вспоминая ее, хлопал себя по бедрам шляпой и хохотал.
— В повязке на глазах и задом наперед… И будь я сукин сын, если он не продержался сколько надо и не выиграл кошелек. А я был вторым; если бы бык его сбросил, я оказался бы первым и получил бы хорошенький маленький кошелечек. И я поклялся, что в следующий раз возьму и надену повязку на глаза этому чертову быку. — И он колотил по полу ногами, запрокидывал голову, смеялся, тыча большим пальцем в ребра соседу, пытаясь заставить его тоже рассмеяться.
В ту неделю, когда я слышал его раскатистый хохот — будто в отделении на полную мощность включили электродрель — и смотрел, как он чешет живот, потягивается, зевает, откидывается на стуле, чтобы подмигнуть тому, над кем он подшучивает, и все это выходило у него так естественно, как просто дышать, я наконец перестал беспокоиться о возможной опасности со стороны и Большой Сестры и Комбината, стоявшего у нее за спиной. Я думал, что он достаточно силен, чтобы оставаться собой, и что ей никогда не удастся его сломать — так, как она надеется и рассчитывает. Я стал подумывать, что, может быть, он и вправду необыкновенный. Он — то, что он есть. Может быть, именно это и делает его достаточно сильным, потому что он всегда остается самим собой. Все эти годы Комбинат не мог добраться до него; так почему эта чертова Большая Сестра полагает, что ей удастся сделать это в какие-то несколько недель? Он не позволит переделать себя и превратиться в продукцию.
А позже, спрятавшись в уборной от черных ребят, я глядел на себя в зеркало и думал, как кому-то удается такая невероятная вещь — оставаться самим собой. В зеркале отражалось мое лицо, темное и жесткое, с крупными высокими скулами — словно щеки под ними были выхвачены топориком, с глазами — черными и жесткими, такими, как у папы и суровых мужественных индейцев, каких вы видите по телевизору, и я подумал: это не я, это — не мое лицо. Я никогда не был самим собой: просто выглядел так, как того хотели люди. Как же Макмерфи удается оставаться самим собой?
Я сразу увидел это отличие, как только он вошел сюда в первый раз; я видел в нем больше чем просто громадные ручищи, рыжие бачки, ухмылка под сломанным носом. Он делал вещи, которые никак не вязались с его лицом или руками, например нарисовал картину в трудовой терапии, нарисовал настоящими красками на чистом листе бумаги, где не было ни линий, ни номеров, подсказывающих, где и чем красить, или как он писал письма — красивым, ровным подчерком. Как же мог человек — вроде него — рисовать картины, писать письма или расстраиваться и беспокоиться, а я видел его таким разок, когда письмо вернулось нераспечатанным. Таких вещей можно было бы ожидать от Билли Биббита или от Хардинга. У Хардинга руки будто специально созданы для живописи, хотя он никогда не рисовал. Макмерфи был не таким. Он не позволял своей жизни принять тот или иной оборот, равно как Комбинату перемолоть его и подмять под себя.
Я увидел, что многое изменилось. Я решил, что туманная машина сломалась, когда в пятницу на собрании они заставили ее работать сверх своих возможностей, так что теперь она не могла гонять по отделению туман и газ и искажать видимость вещей. В первый раз за многие годы я видел людей без всегдашних черных контуров, а однажды ночью даже сумел разглядеть кое-что за окнами.
Как я говорил, раньше почти каждую ночь они привязывали меня к кровати и давали эту таблетку, профессионально вырубали меня и держали до утра в отключке. А если у них что-нибудь разлаживалось с дозой и я просыпался, мои глаза все равно были покрыты коркой, а спальня полна дыма, и провода в стенах работали на полную мощность, изгибаясь и разбрасывая в воздухе смерть и ненависть, — все это было для меня чересчур, так что я совал голову под подушку и пытался уснуть снова. А когда я украдкой высовывался из своего укрытия, то чувствовал запах паленых волос и мяса на раскаленной сковороде.
Но этой ночью, через несколько ночей после большого собрания, я проснулся, и в спальне было чисто и тихо; было слышно только дыхание мужчин да как похрипывает сердце за хрупкими ребрами парочки старых Овощей. А так в отделении стояла мертвая тишина. Окна открыли, и воздух в спальне был чистым и с таким привкусом, что у меня закружилась голова и я почувствовал себя немного навеселе. И мне захотелось встать с кровати и что-нибудь сделать.
Я выскользнул из-под простыней и прошлепал босиком по холодному кафелю между кроватями. Я чувствовал кафель под ногами и гадал, сколько раз, сколько тысяч раз я водил шваброй по этому кафельному полу и никогда его не чувствовал. Это махание шваброй теперь казалось мне сном, я не мог до конца поверить, что потратил на это столько лет, что все это было со мной. В ту минуту холодный кафель у меня под ногами был единственной реальной вещью, только он один.
Я шел между ребятами, возвышавшимися по обе стороны от меня длинными белыми рядами, словно сугробы, стараясь ни на кого не наткнуться, пока не дошел до стены с окнами. Я пошел к окну, где занавеска слегка покачивалась от сквозняка, и прижался лбом к ячейкам проволочной сетки. Проволока была холодная и жесткая, я прижимался к ней то одной щекой, то другой. И вдруг уловил запах ветра. Начинается листопад, думал я, в воздухе стоит запах силоса, похожий на запах неочищенной патоки, чую, будто кто-то жжет дубовые листья, оставляя их тлеть на ночь, потому что они еще слишком зеленые.
Начинается листопад, продолжал думать я, листопад, будто это самая странная вещь из всех, что когда-либо случались. Листопад. За окнами совсем недавно была весна, потом — лето и вот уже осень.
Глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришлось их открыть. Я выглянул в окно и увидел — в первый раз за все время, — как далеко от города расположена наша больница. Луна висела в небе низко-низко над пастбищами; ее лицо было изрезано шрамами и истерто там, где его пронзали спутанные кроны дубов и земляничных деревьев, поднимавшихся на горизонте. Звезды, которые ближе к луне, — бледные; но, отступая из круга света, управляемого гигантской луной, они становились смелее и ярче. Мне вспомнилась та же картина, когда я лежал, закутанный в одеяла, сотканные бабушкой, чуть в стороне от того места, где папа и другие мужчины сидели после охоты около костра, передавая по кругу кувшинчик с кактусовой водкой. Я смотрел на гигантскую луну, висевшую в небе надо мной, которая заставляла окружающие ее звезды устыдиться себя. Я хотел увидеть, не потускнела ли луна, не засияют ли звезды ярче, пока роса не начала покрывать мои щеки, и мне пришлось натянуть одеяло на голову.