Андрей Осипович-Новодворский - Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
Помню, когда он еще в университете был, вышел такой случай. Мы вместе проводили каникулы в деревне. У меня была знакомая соседка-помещица, очень милая дамочка, с эстетическими стремлениями и аппетитною грудью, и эта грудь ужасно томилась, потому что кругом всё были неудовлетворительные кавалеры.
— Просто вы не поверите, — жаловалась она мне, — хоть бы один человек… Всё мумии какие-то! Карты, охота… Двух слов путных не услышишь!
Я немедленно попросил позволения представить Алешку… Приятель мой. Так его все товарищи называют: Алешка да Алешка. Очень живой человек.
— Алешка-то! Да ведь это какая-то ходячая тенденция. Я о нем слыхала… Впрочем, познакомьте! — прибавила она.
Я познакомил, а он, не будь плох, барыню с пути истины совратил. То есть не то чтобы совсем совратил, но она в акушерки поступила.
Малый большого роста, брюнет. Впрочем, знакомые никогда не говорили о нем — «брюнет», а почему-то — «черномазый», а о волосах — «волосатый», о лице — «рожа». Я не разделял такого мнения: лицо как лицо, даже очень недурное лицо, выразительное, с прямым носом, небольшими усами, бородой и несколько хитрой улыбкой. Платье — самое партикулярное и полинялое; голос двоякий: тихий и мягкий, с ироническими нотками в разговорах так себе, вообще; но громкий и глубокий, когда дело шло о материях повыше. Впрочем, за время нашего знакомства второй голос у него прогрессивно уменьшался.
Это признак зрелости. Многие молодые люди обладают только вторым голосом. У таких лицо восторженное или свирепое, глаза горят и смотрят серьезно, неподвижно, как у богов, и словно командуют: «Равняйсь!» И собеседник равняется; чувствует, что ему ни вправо, ни влево своротить или пошалить не дозволяется; а если, Боже сохрани, хоть крошечное низменное шило где-нибудь высунется, тогда одно спасение: уходить поскорее. Молодой человек обдаст его таким презрительным взглядом, что хоть сквозь землю провалиться! Алешка скоро освободился от такой односторонности. Он, некоторым образом, подобно Прудону, мог с большим аппетитом обедать в обществе, например, станового, который ошибочно принимается молодыми людьми за простое вместилище всяких мероприятий. Все мы люди, все человеки, и у станового, сверх мероприятий, всегда найдется достаточно материала для юмористических наблюдений.
Несмотря, однако, на такую обходительность, Алешка нигде не уживался долго и всегда делался героем какой-нибудь «истории». Был секретарем какой-то управы — «история»; учителем был — опять «история». И не то чтобы скандал какой или разругался, а так вдруг убедятся в одно прекрасное утро, что его держать невозможно — и конец. И дело понимает, да всё как-то обобщать любит. Ему бы, будем так говорить, только записать что или справку выдать, а он сейчас этакое общее освещение, тенденцию. Кончилось тем, что его никуда не принимали. Он нанимался в чернорабочие, но и тут выходили «истории»: обобщает.
Случился довольно странный фокус: люди, изгонявшие Алешку за «обобщения», словно заразились, сами начали обобщать самым отчаянным образом. Дано, положим, дело. Сейчас возникал вопрос: а как на это Алешка посмотрит? Будет ли вот это решение в обиду ему или в удовольствие? С тем и сообразовались. К Алешке сводились все вопросы; Алешка стал популярен. Для него лично это значило: хоть с голоду помирай. Но к такому суровому приговору обстоятельств он относился с равнодушием философа и кое-как жил, отнюдь не переставая обобщать.
— Ты бы, дяденька (имя рек), представил меня публике в надлежащем виде, — обратился он раз ко мне, — а то ведь им же хуже… Смех смотреть, как убиваются, чтобы моего одобрения не заслужить.
Мы были в саду. Я послеобеденный моцион совершал, а он по каким-то вечным «делам» пробирался для сокращения пути. Нужно было видеть гордую осанку этого человека в кожаном картузе, истертом пальто, стоптанных сапогах и с связкой книг под мышкой. Мне захотелось его осадить.
— Ну ты, кажется, много возмечтал о себе! Не по недоразумению только, а и на самом деле такую важную персону из себя изображаешь!
— А то как же?
Всякие сомнения по этому поводу казались ему таким ребячеством, что я не решился спорить и только ограничился замечанием:
— Как мне тебя представить? Теперь не твое время. Нынче, брат, мужик…
— Что мужик? — перебил он. — Ха-ха! Уж не думаешь ли ты психологические или другие открытия делать в среде «меньшей братии»? То-то насмешишь!
— Кого насмешу?
— Меня. О ком же еще может быть речь?
Опять это «я»! Почти до самой калитки мы шли молча.
— Так ни о ком, кроме тебя, не может быть речи? — сказал я, чтоб не оставлять за ним последнего слова.
— Отчего же? Вино, женщины, лошади… мало ли о чем! Или цветы. — Он нагнулся и сорвал какой-то цветок: anemone nemorosa. — Ты ничего в ботанике не смекаешь?
— Ничего.
— Жаль. Что цветок — то предмет для «речи»… Впрочем, можно обойтись и без них!
— Без них можно, а без тебя нельзя!
Я с понятным неудовольствием заметил, что в этом маленьком обмене мыслей играю роль дурака, и стал прикидывать способы, как бы восстановить в его глазах свою репутацию, но он распрощался со мною и ушел, оставив меня в очень неловком положении.
Но вопросы вопросами, а жить тоже как-нибудь надо! Как приятель Алешки, я страдал вдвойне: и его жаль было, и на мне неблагоприятное об нем мнение довольно сильно отражалось. Я не раз пытался его «в надлежащем виде» представить; но мои попытки были так тяжелы и бесплодны, что одно упоминание об них приводило меня в раздражение. Да, много огорчений причинил мне этот человек!
Он оказался товарищем детства Натальи Семеновны. Отец его был дьяконом в соседнем селе. Она его уже лет восемь не видала. Тогда ему было семнадцать, а ей одиннадцать. Он постоянно дразнил ее и прятал ее куклы. Теперь вздумал обращаться чуть не по-тогдашнему. «Ну что, барышня? Как вы? спасаетесь? В искусства ударились или науку штудируете? У вас на лице этакая как будто меланхолия видна…» и так далее. Терпеть не может она эти манеры! Был в деревне, — у него только мать осталась, — посетил ее «стариков». Воображает себе Наталья Семеновна, как он их напугал!
Ужасно бесцеремонен. В первый визит сидел так долго, что ей чуть дурно не сделалось. Она уже и так, и этак, и голова болит, и занятий много, — он и внимания не обращает. «Когда, говорит, я вам надоем, то, пожалуйста, скажите. А то вы, чего доброго, еще стесняться вздумаете».
Но нет, я умываю себе руки. Пусть себе Наталья Семеновна берет его и разделывается, как сама знает!
«Однако как трудно отделаться от мелочных церемоний! Легче, кажется, сделать что угодно, чем сказать гостю: "Уйдите, вы мне мешаете". Не знаю, как бы он отнесся, если б ему сказать это? Должно быть, засмеялся бы. И в самом деле было бы смешно: человек делает над собою громадное усилие, чтобы избавиться от неприятного посетителя, который мешает ему заняться своими маленькими-маленькими, самыми крошечными печалями… Конечно, крошечными: В. (Вольдемар) не заслуживает, чтобы об нем сильно убиваться… Ах, тоска, тоска!..»
«Вчера снова был А. Это уже четвертый раз. Он очень умен, хотя по временам бывает невыносим. Но нужно подробнее записать его разговор: он мне пригодится для романа. Вошел, по обыкновению, самым беззаботным образом и расположился, как у себя дома.
— Ну, как дела, барышня? что это вы как будто нос повесили?
Я взглянула на него с удивлением. Мне действительно было как-то не по себе; но ему-то что за дело?
— Неопределенные порывы одолели?
— Ну, одолели. Так что же?
Я старалась попасть под его тон.
— Гм…
— И больше ничего? Зачем же вы спрашивали? Чтоб посмеяться над «порывами» «барышни»? Так я и без вас знаю, что это очень комично!
— "Любить бедняжечке пора!.." — запел он вдруг довольно приятным баритоном и стал закуривать папироску.
— Что это значит?
Я почувствовала, что краснею.
— А то и значит, что, мол, любить пора.
— Да о ком вы это говорите?
— Об вас, разумеется.
Он бросил потухшую спичку и начал зажигать новую, а я воспользовалась паузой, чтобы собраться с силами и по возможности отомстить.
— Любить-то всегда пора, — сказала я как можно холоднее, — да жаль, любить некого…
Я хотела сказать, что все мужчины очень пошлы, но и начало фразы вышло так глупо, что я готова была расплакаться.