Пере Калдерс - Рассказы писателей Каталонии
Понемногу, один за другим, стали гаснуть огни, и это вывело меня из задумчивости. Я снова оглядел зал. И почти с полной уверенностью отметил, что, кроме моего столика, оставались занятыми только два. Один из официантов пошел к входной двери и перевернул лицевой стороной к улице табличку с надписью, гласившей, что ресторан закрыт. Посетители, сидевшие за одним из столиков, встали. Отражение не исчезло. Теперь люди оставались только за одним столиком. Значит, женщина, чье лицо я видел на стекле, находилась там, иначе быть не могло. Мне вдруг пришла в голову мысль, что, может быть, и она проявляла тихое упорство и не уходила единственно потому, что хотела встретиться со мной не меньше, чем я с ней. Когда я подумал об этом, было уже около пяти и официанты один за другим одевались и уходили, только двое из них сновали меж столиками, собирая посуду и приборы, готовили зал к вечернему наплыву посетителей. Решив ускорить встречу с незнакомкой, я встал. И с восторгом увидел, что тотчас поднялись со своих мест и люди, сидевшие за последним занятым столиком. Стук сердца отдавался во всем теле. Я знал наверняка, что на этот раз меня не одолеет робость и слова не застрянут в горле. Пусть этих слов будет немного, но они обязательно сломают прозрачную стену и сократят расстояние между нами, искусственно увеличенное стеклянными переборками. Я впился глазами в этих последних посетителей. Из полутьмы они вышли на освещенное место, где я их дожидался. И я беспрепятственно разглядел каждого из них, пока они шли к двери. Но все четверо оказались мужчинами! Похолодев, я обернулся к столику, который они занимали. Там не было никого. Никого не было и ни за каким другим столиком: с того места, где я стоял, весь зал был передо мной как на ладони. Остались только двое официантов да я, последний посетитель, который никак не мог уйти. Мне необходимо было помедлить еще несколько секунд, чтобы разобраться в этой совершенно непостижимой ситуации, и я опустился на ближайший стул, будто мне вдруг стало дурно — как иначе оправдать перед официантами свое затянувшееся пребывание здесь? Голова моя шла кругом, но мне показалось, что я все еще вижу в стекле женское лицо. Поднявшись со стула, я неуверенно шагнул к своему столику. Должно быть, вид у меня был плачевный, потому что официанты спросили, не плохо ли мне. Пришлось ответить утвердительно, и тогда они, вежливо промолчав, погасили последние огни, предупредительно подали мне пальто и сказали, что ресторан пора закрывать. Последний взгляд в зал я бросил уже из-за двери.
Вместо того чтобы пойти на работу, я побрел куда глаза глядят. Мне было грустно, но уже не так, как прежде, а по-другому, я знал, что с этого удивительного дня я никогда больше не буду чувствовать себя совсем одиноким.
Каждый день прохожу я мимо «Стеклянной клетки». Но зайти не осмеливаюсь: а вдруг как раз в этот день ее там не окажется?
Думать воспрещается
Посвящается Рамону Кодине
Прецеденты бывали и раньше, до прихода к власти Деспота. Уже тогда считалось, что думать неприлично, и все наше общество — от самых просвещенных его членов, для которых отказ от умственной деятельности был наибольшей жертвой, до тех, кто вел растительную жизнь и почти ничего не терял, — мало-помалу отказалось от изжившей себя и потому опасной для общества склонности к размышлению. С этим атавизмом покончили, и во всей стране никто уже больше не думал, кроме членов Триумвирата, которые думали за всех. И все же то тут, то там обнаруживались неискорененные остатки этой застарелой дурной привычки. А поскольку мы знали, что Триумвират — явление не только переходное, но и недолговечное, со всеми вытекающими отсюда последствиями, то мы считали себя борцами за уничтожение старых обычаев и обветшавшего на наших глазах уклада жизни; мы сознавали, что войдем в историю как свидетели и творцы перелома, который без малейшего преувеличения можно назвать сменой эпох. Нынешняя эпоха характеризуется прежде всего тем, что не имеет ничего общего с предшествующей, из которой лишь немногие установления следовало перенести в будущее и сохранить для потомков. Поэтому и через много-много лет никого не удивит, что одним из первых указов Деспота, сменившего Триумвират, было строгое запрещение отжившей свой век склонности к размышлению, которая до прихода Его к власти считалась всего-навсего неприличной и нежелательной и которую по этой причине было не принято обнаруживать. По сути дела, речь шла о категорическом запрете, хотя и замаскированном мягкими выражениями — ведь это был самый первый декрет Тирана, а всем известно, что лишь некоторое время спустя Он перешел на резкий и лаконичный стиль речи, который теперь для Него характерен; так вот, я говорю, что запрет был встречен одобрительно и споров почти не вызвал, так как мы сами давно к этому готовились и с самого начала понимали, что речь шла о совершенно необходимой мере социальной профилактики. Вот почему декрет вызвал у нас, надо прямо сказать, скорее чувство благодарности за своевременно принятое мудрое решение, чем обычный протест граждан, которые по традиции огульно отвергают любые спускаемые сверху нормы и правила, как это было характерно для любого общества на нашей планете в начале XXI века. Мы все сразу поняли, что декрет, запретивший думать, со дня его издания и на веки вечные освободил нас от самого тяжкого бремени, которое мы влачили в годы Большого Кризиса при безответственном и робком правлении печальной памяти Триумвирата, ведь эта троица, как мы теперь понимаем, ни на что не была способна. Не зря писатели решили пожертвовать жизнью некоторых своих собратьев по перу, заставив их бросить Верховной Тройке обвинение в том, что она потворствовала сохранению неустойчивого и безобразного положения, не решаясь вывести народ из той сумятицы, в которую вверг его закон, объявлявший проявление мыслительных способностей всего лишь нежелательным общественным явлением; писатели совершили героический поступок, который с полным основанием можно было бы занести в анналы, ведь он означал благородный отказ от существования интеллигенции как таковой — а они были последним, что от нее осталось, — во имя общественного блага, которое они, так сказать, заслонили грудью и тем самым помогли обществу избавиться еще от одного пережитка прошлого. Но протест их, собственно говоря, выявил лишь всеобщее пренебрежение к давно дискредитированному искусству писать, ведь они потерпели полное, сокрушительное поражение, результатом их подвига явилась лишь смерть отдельных личностей — тех, кто был наиболее резок, а значит, виновен скорей в нарушении формы, а не по существу, — но это вовсе не означало полного и окончательного уничтожения писателей как сословия, хотя, возможно, именно такую цель они перед собой и ставили. С писателями было навеки покончено лишь после прихода к власти Деспота, и то не так решительно, как хотелось бы, что поделаешь, тогда у Него еще мало было опыта и первые декреты Великого Избавителя формулировались в мягких выражениях.
Никто из членов нашего великого общества даже не подозревает, в каком страхе я живу, потому что теперь, когда я заставил работать свою память и взял на себя смелость написать эти строки (подобное святотатство само по себе показывает весь ужас происшедшей со мной катастрофы), именно теперь я убедился в том, что во мне ожил древний инстинкт, который мы все считали искорененным во славу общества, — я снова начал думать. Неужели этот атавизм грозит опять стать бичом человечества, подобно болезням, которыми, как рассказывают, страдали древние народы? Неужели на нас надвигается варварство и оно избрало своим плацдармом меня, а не кого-нибудь другого? Как только подумаю об этом, меня охватывает ужас и еще какое-то чувство, которое в древние времена называли, кажется, бунтарством или мятежным духом, а если это и в самом деле бунтарство, значит, человечеству угрожает вспышка эпидемии атавизма, в то время как мы полностью сознаем, каким бедствием это было бы для общества, для моего дорогого народа, и эта страшная зараза, похоже, угнездилась во мне, чтоб затем расползтись по свету.
Со страхом я спрашиваю себя: неужели мы накануне краха современной техники? Неужели то, что происходит со мной, вызвано функциональным старением электродов? А может, мой мозг не такой, как у всех, и после долгой борьбы с электродами, которой я не замечал, хоть она и происходила во мне самом, выработал в конце концов иммунитет к ним или вообще вывел их из строя и тем самым святотатственно нарушил предохранительную систему, которую представляют собой эти электроды, гениально вживленные в мой мозг по проекту Великого Ученого? Как осмелился мой мозг по собственной инициативе делать то, на что я никогда бы не решился, — противоборствовать Ему? С тех пор как наука создала возможность вживлять в мозг электроды, что освободило нас от усилий, затрачиваемых на борьбу с коварным искушением подумать, статистика не отметила ни одного случая той болезни, которой страдаю я, — такого не было и в помине. В надежде спасти свое доброе имя я хотел бы задать вопрос: почему? Почему я, именно я, а не кто-нибудь другой? Если это наказание, то откуда оно исходит? Разве не было очевидным мое стремление ничем не отличаться от других? Неужели я совершал сомнительные поступки или произносил речи, позволявшие заподозрить меня в том, что я считаю себя не таким, как все?