Пол Боулз - Дом паука
— Но он все-таки зарезал овцу.
— Ах, да. Но зря, потому что султана арестовали в тот же самый день.
— Ага, — задумчиво произнес Стенхэм. — Теперь я понимаю. Конечно, французы использовали этот самый святой день в году, чтобы похитить султана, и жертвоприношение совершал уже подставной султан. Таким образом, жертва в счет не шла. — Стенхэм помолчал, потом быстро спросил: — Почему же вы не можете принести вашу овцу в жертву настоящему султану?
— Истиклал не хочет праздника, — терпеливо пояснила Райсса. — Грех праздновать, когда весь народ страдает.
— Ты хочешь сказать, люди могут забыть о своей беде, если устроить праздник, а Истиклал этого не хочет? Ему нужно, чтобы они постоянно помнили о том, что несчастны. Так?
— Да, — ответила Райсса слегка неуверенно.
— Но разве ты не понимаешь?! — крикнул Стенхэм, повышая голос против воли, так как сознавал, что она все равно ничего никогда не поймет. — Разве ты не понимаешь, что они хотят отнять у вас вашу религию, чтобы захватить всю власть? Они хотят навсегда закрыть мечети, а всех мусульман превратить в рабов. В рабов!
— Моя мать была рабыней в доме паши, — сообщила Райсса. — Каждый день к обеду у нее была курица, и еще у нее было четыре браслета из чистого золота и шелковый халат.
Как делают почти все, понимая, что карта их бита, Стенхэм решил прибегнуть к сарказму.
— И, я думаю, ей очень нравилось быть рабыней, — сказал он.
— Так было предначертано, — пожала плечами Райсса.
— Да, разумеется, — сказал Стенхэм, сам не понимая, почему снова впал в ту же ошибку и ввязался в спор с одним из этих людей, прекрасно зная, что контролировать ход спора совершенно невозможно; алогичность подобных разговоров всегда порождала в нем гнетущее чувство собственной несостоятельности. В конце концов, подумал он, будь они существами рациональными, эта страна не представляла бы никакого интереса; очарование ее было напрямую связано с умственной неразвитостью обитателей. Однако вряд ли можно было упрекнуть их в сознательной и воинствующей отсталости. Как только им в руки попадал хотя бы малейший клочок пышной европейской культуры, они цеплялись за него с нелепой страстностью, однако могли усвоить его, лишь поскольку он был оторван от целого, а потому лишен всякого смысла. Но после стольких веков изоляции, их культура, словно замороженная, теперь, оттаяв, должна была стремительно разложиться. «Так было предначертано», — сказала ему Райсса, и Стенхэм вынужден был согласиться с ней; такова была конечная и всеобъемлющая истина о мире, единая для всего Марокко. Поэтому любой спор оказывался всего лишь столкновением характеров.
«Mektoub». Райсса по-прежнему стояла на месте, испытующе глядя на Стенхэма. Он не мог понять, чего она еще дожидается, и, поскольку сказать ему было нечего, он улыбнулся ей, открыл дверь и спустился вниз. Она никогда не закончит уборку, останься он в комнате.
Какое-то время он просидел в темном углу вестибюля, просматривая старые номера журналов, посвященных коммерческой стороне жизни французских колоний и иллюстрированных невыносимо скучными фотографиями фабрик, складов, строящихся мостов и плотин, домостроительных проектов и местных рабочих. Все это напомнило ему старые советские издания, которые он в свое время прилежно изучал. В конце концов, подумал он, коммунизм был всего лишь более опасной формой заболевания, распространившегося по всему миру. Мир неделим и однороден; то, что произошло в одном месте, произойдет и в другом, и везде найдется своя политическая оппозиция. Пожалуй, огромное различие состояло в том, что Запад оказывался гуманнее: он предусматривал для своих пациентов анестезию, в то время как Восток, принимая страдание как нечто само собой разумеющееся, устремлялся навстречу грядущему кошмару с предельным безразличием к боли.
«Ваша беда в том, Джон, — заявил Мосс, — что вы не верите в человечество», С этим он тогда не стал спорить, но ответный довод состоял в том, что вере в человечество непременно должна предшествовать вера в Бога. «А вы верите?» — спросил Мосс. Стенхэм ответил, что нет. Мосс торжествовал: «И никогда не поверите! Одно без другого не существует» — Стенхэм воспринял это, как ложный аргумент, типичный для современного человека, позабывшего о смирении. «Оставьте. И слушать не хочу, — ответил он. — В этом-то и корень всех зол». Таковы были маленькие баталии, которых Стенхэм боялся больше всего, оставаясь один на один с Моссом, без конца его провоцировавшем; он оказывался втянутым в спор, прежде чем успевал осознать это. Мосс был так уверен в себе, он прочно стоял на якоре, грозные валы жизненной стихии не тревожили его, его нехитрые проповеди были бессмысленными.
Стенхэм бросил журналы на стол и пошел обедать. В столовой стояла тревожная тишина. Официанты ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Впервые Стенхэм услышал, как отдаются распоряжения на кухне. Через открытое окно до него донесся протяжный, восходящий на одной ноте голос муэдзина, призывающего к молитве лоулли. Тут же присоединился еще один, потом еще, сливаясь в возносящемся к небу хоре ясных теноров. Все начиналось с одинокого звука и закончилось им, когда остальные смолкли. Стенхэм прислушался к тому, как последний муэдзин протянул: «Аллах акбар!» Воззвав к востоку, югу и западу, теперь он обратился к северу, и голос его плыл над городом — чистый, как звук гобоя. Потом донесшееся с крыши одного из соседних домов кукареканье заглушило его, и тут же официант принес большой валован на блюде и поставил перед Стенхэмом. В единый миг Стенхэму предстала вся нелепость ситуации. Весь этот механизм: шеф-повар на кухне, буфетчики за стойкой, выстроившиеся, как на параде, официанты, приборы из фаянса, стекла и металла, вращающийся поднос с закусками, тележки с алюминиевыми печами и синими мерцающими язычками спиртовок — все это было для него, все действовало ради него одного. Вряд ли появится кто-то еще и снимет груз ответственности с его плеч. Никто не придет, и, когда он закончит обедать, посуду уберут, столы начнут накрывать к ужину, но к ужину и его может не оказаться, если он решит перекусить где-нибудь в городе.
— Боже мой! — вдруг громко произнес Стенхэм. Он вспомнил, что как раз сегодня его ждут к ужину у Си Джафара.
Разумеется, было бы слишком грубо позвонить и спросить, остается ли в силе их договоренность при сложившихся обстоятельствах. Зная семью достаточно хорошо, он был уверен, что они никогда не признают существование каких-то политических проблем, но понятия не имел, на чьей стороне их симпатии. Несколько раз он встречал в доме французских офицеров с женами, обстановка была совершенно добросердечной. К тому же двое сыновей Си Джафара работали служащими во французской администрации, так что вероятность того, что семья настроена профранцузски, была достаточно велика. И все же время от времени тот или иной из домочадцев позволял себе резкие выпады против французских властей. Обычно Стенхэм присоединялся к ним, но в последнее время посчитал более благоразумным просто смеяться и позволять своим знакомым вволю клясть французов. Если семья действительно симпатизировала французам, то полицейское досье Стенхэма, должно быть, изрядно выросло, потому что волей-неволей хозяевам приходилось все сообщать в комиссариат. С французами нельзя было сотрудничать наполовину; если вы становились на их сторону, они оказывали вам полное покровительство — по крайней мере, до тех пор, пока считали вас полезным. Если же вы были не с ними, то против них. Позвонить Си Джафару и сказать: «Не знаю, стоит ли мне приходить из-за того, что происходит», — не дало бы никакого результата: старик наверняка притворился бы, что ничего не знает. Да и происходило ли что-то на самом деле? Стенхэм и сам этого не знал. Владелец антикварной лавки был так добр, что передал ему зашифрованное предупреждение (хотя, очевидно, вряд ли был до конца бескорыстен), но Стенхэм не собирался обращать на это внимание. После обеда он сам отправится в медину и все разведает.
Но затянувшийся обед, жара, а возможно, и тишина в столовой возымели свое действие, и, закончив десерт, Стенхэм поднялся к себе и решил немного полежать. Он задернул шторы, защищая комнату от слепящего полуденного зноя. Несколько мух с жужжанием описывали круги над столом, Стенхэм разогнал их коротким аэрозольным залпом и снял ботинки и брюки. Потом лег. Казалось, воздух в комнате загустел от жары; полумрак был таким глубоким, что Стенхэм не мог разглядеть арабески на высоком потолке. Где-то над Среднеатласскими горами торжествующе раскатился гром, приглушенный и смягченный огромным расстоянием. Раскаты доносились через равные промежутки времени, невесомые и мягкие, как пух. Сон караулил у постели.
И вдруг — будто целый век успел промелькнуть — Стенхэм обнаружил, что сидит на кровати и, мигая, вглядывается во враждебную нереальную комнату, напоенную лавандовой пустотой. Гром прогрохотал над садом. Стенхэм соскочил с кровати и подбежал к окну. Гроза приближалась, гневная, яростная; весь город охватило странное сумеречное сияние. Четверть шестого. Стенхэм снова лег и протянул руку к звонку над головой. Звук его этажом ниже, в комнате для прислуги был приглушен грозой, однако звонок прозвенел, и минуту спустя в дверь уже громко стучали.