Эдуард Кузнецов - Мордовский марафон
Так как же быть? Казалось бы, какое мне дело до грядущих (в достаточной мере проблематичных) бед, которыми беременен сей супермен? Разве так уж тесен мир? Разве не достаточно того, что тут, в нашей теснотище, против его ядовитости уже выработано коллективное противоядие, а что будет там и когда еще — так ли это важно? Но я не умею быть непричастным, все меня так или иначе касается, я не могу представить себя в роли человека, которому кто-то правомерно может бросить упрек: ты был рядом с Гитлером и даже перста предостерегающего не поднял! Я его поднимаю. И дай Бог, чтобы я всего лишь ошибся.
…Мне не удалось прочитать те четыре листка, в которых ты рассказываешь об Энтеббе — их изъяли из обоих твоих писем. Очевидно, ты изложила это славное событие как-то не так — ничем иным я не умею объяснить эту конфискацию. Ну зачем, дорогая, ты пишешь черт знает что. Надо же как-то с оглядкой на «Правду», а то и вовсе взяла бы и прислала мне соответствующий номер «Правды».
Так или иначе, а самую суть мы все равно вычитали. Мы как раз были тогда в Саранске и, узнав о захвате палестинцами самолета, начали гадать: неужели снова кровь невинных, пойдут им на уступки или нет, надо ли в таких случаях уступать, чем это чревато и как быть?.. Еще более уныло иронизировали по поводу предыдущих известных нам случаев воздушного пиратства, когда сперва ООП отрекалась от принадлежности пиратов к ее рядам, а потом заполучала их для «сурового» суда, о котором позже ни слуху ни духу.
Тебе не случалось сидеть в Саранском следственном КГБ? Прогулочный дворик там миниатюрный — 12 квадратных метров, — чувствуешь себя как в глубокой цементной могиле, а над головой, загораживая полнеба, маячит внимательный страж, ему не только виден любой твой жест и слышен всякий вздох, но и вздумай он плюнуть — точно в макушку угодит. Порядочный кролик в таком дворике сдох бы от тоски на другой день. Я пока сидел один, даже отказывался от прогулки — как ни туго летом в камере, но там хоть не чувствуешь на себе неотрывного взгляда надзирателя (если он и подсматривает в волчок, то не всегда это замечаешь)…
На другой день во время прогулки топчемся мы, значит, плечом к плечу, толкуем о том о сем, а попка наверху газеткой шелестит да на нас поглядывает.
— Эй, командир! — кричу. — Ну-ка, глянь, есть там что о вчерашнем?
А надзиратели там, надо сказать, ничего ребята (по сравнению с типовым ключником — явным охламоном, хамом и садистом) — преимущественно студенты-заочники, будущие кадровые чекисты. Но не потому они, конечно, «ничего», а потому что им велено быть помягче (одна система — а равно и всякое отдельно взятое учреждение — от другой еще и тем отличается, что она в среднем человеке в данный момент «поощряет» — добро или зло, жандарма грубого или вежливого) — ведь в этот невеселый особняк привозят главным образом для так называемого перевоспитания.
— А как же, — говорит и ухмыляется весело. — Есть для вас кое-что. Дали ваши прикурить! Держите! — приподнял краешек проволочной сетки — и газета спланировала в наш сумрак.
Да будь там сказано, что всех нас освобождают, мы не были бы счастливей в те минуты. Дворик стал еще тесней — мы то и дело натыкались на плечи друг друга, не замечая этого, хохоча как дети, как сумасшедшие, на все лады повторяя новость (вот он где, выход-то! А мы то да се: уступать — не уступать?..) и то и дело заглядывая в газету, надеясь еще какую-то деталь вычитать. Я знаю, что весь Израиль праздновал освобождение заложников, и многие на Западе восторженно приветствовали дерзость этой операции… и мы, мы тоже истосковались по героизму. Неделю спустя я вернулся в зону и, словно официальный представитель Эреца, благосклонно-небрежно выслушивал многочисленные охи… даже из уст тихих антисемитов. (Явные у нас перевелись с декабря 1972 года, когда я, публично поколотив одну мразь, прокомментировал этот жест громогласным заявлением, что отныне всякое антисемитское действие или высказывание буду рассматривать как направленную лично против меня провокацию — реагировать буду мгновенно и безжалостно.) Да, моя линия фронта проходит в Мордовии.
Корни антисемитизма слишком глубоки, чтобы мнить, будто можно их выкопать, учинив бесклассовое равенство. На данном этапе межэтнических контактов только сила — в разных ее модификациях — может оградить евреев от наиболее безобразных форм проявления предрассудочной ненависти. Только сила же и способна пока внушить уважение. Но именно пока, с акцентом на пока, а также подразумевая, что эта сила будет, во всяком случае, не более неправедна, чем любая физическая мощь. Я вот уже четырнадцатый год варюсь в таком котле, где национальные пристрастия — почти самая соль всей похлебки и, выбирая основу и стиль наиболее эффективного каждодневного поведения, я в конце концов нашел в качестве самых практичных два отправных принципа: справедливость и сила именно в такой последовательности.
Ты скажешь, что не Бог весть как нова эта находка, но одно дело вычитать ее в книге и другое — дойти до нее лично, под давлением жизни, и, главное, пытаться осуществлять в столь сложном социуме, каковым является «лагерь особо строгого режима для особо опасных рецидивистов, совершивших особо опасные государственные преступления», как официально величается этот единственный на весь Союз зоопарк. Когда-нибудь я постараюсь более или менее подробно обрисовать тебе расклад здешних сил, и ты поймешь, как это непросто тут написать на своем гербе: «Справедливость и сила». Конечно, этика монады не указ Левиафанам, опыт Робинзона в качестве образца для сложных и больших социальных организмов пригоден лишь в некоем изрядно модифицированном виде. Все это так, но я ведь ни на что и не замахиваюсь, я всего лишь пишу о себе, хотя порой мне кажется, что остров Робинзона отделяет от материка не столь уж неодолимое пространство и всякий Робинзон не такой уж и Робинзон.
В восхищении арестантов угандийской операцией я усмотрел преимущественно восхищение дерзкой силой. Ведь справедливость — понятие относительное, легко поддающееся всяческому перетолкованию, сила же — нечто близкое к абсолюту… во всяком случае, в момент ее торжества. Человек так устроен, что, сколь бы глубоко он ни сочувствовал несправедливо обиженному, побежденному и униженному, это сочувствие подпорчено таящимся в недрах душевных презрением к слабости, неспособности ответить на удар двойным ударом. И потому я целиком приемлю Энтеббе: когда наглый насильник получает по морде, мы в восторге, несмотря на всю формальную противозаконность самосуда. Конечно, почтенный обыватель не унизится до боксирования в темном переулке, а побежит, быстро-быстро семеня ножками, в суд. Ах этот суд! Ну зачем он такой Шемякин?.. И ведь почти сразу после дня Ионатана — преступление в Стамбуле. ООН — ни слова осуждения. Вот и семени в этот суд — самому еще срок намотают: зачем, дескать, вечером по улицам ходишь, вводишь в искушение бедных бандитов. И еще потому всякий арестант обязательно будет в восторге от такого чудесного десанта, что наш типовой заключенный, отсидев лет пятнадцать, и имея впереди чуть ли не столько же, может уповать только на чудо, а не на закон, может грезить только о чуде, ибо закон для него — синоним неправой и беспощадной жестокости.
И сколь бы ни были фантастичны такие грезы (мечтания о чуде десанта еще не из самых причудливых), вряд ли кто из нас не предается им тайком. При всей заземленности облика, изборожденного ранними морщинками прозаических забот, нет больших мечтателей, чем зэки, мечтателей необузданных, фантастичнейших. И мечты эти далеко не безобидны. Нет, может, такого дня, а особенно ночи, чтобы и самый кроткий, тот, что «тростинки надломленной не сломает», не становился в мечтах своих убийцей тех, кто так или иначе властвует над ним — порой даже самых близких людей, которых большую часть дня он искренне любит. Что же говорить о тех, чей день — год за годом — наполнен до предела неволей, унижениями, принудительным трудом и прочими исправительными прелестями, которые не могут не исказить лучшее в природе человека. И, сопротивляясь этому искушению, он бежит в грезы — компенсатор дневных унижений. Всякий нормальный человек по ночам стреляет врагов своих и устраивает рай для остальной части человечества. Но чем дольше я сижу, тем больше ночного времени уходит у меня на врагов… не пугайся, я не стал кровожадней — может, даже наоборот. Скорей уж в реальной жизни убивают именно те, кто кроток ночью. Даже наверняка это именно так.
Боже мой, говорю я себе, если уж не везет, то не везет: раз в жизни родишься — и то не там, где нужно. Думая о трудных дорогах Эреца, я говорю: я не прочь стать солдатом, несмотря на закоренелое предубеждение против всякой военщины. Каждому мужчине естественно быть солдатом, но не каждому дано обрести свой флаг. И блажен муж, иже сам восхотел тягот солдатской лямки значит, ему есть что защищать. А это уже очень немало в наш циничный век. Будь я в Израиле, я бы посовестился говорить об этом вслух: где можно действовать, громкие слова смешны. Знаю все, что ты хочешь мне возразить… Совершенно верно, я говорю не о повседневном солдатском поте в пустыне, и не о мучительной смерти от ран, и тем более не о нелепой гибели из-за начальственной глупости, не о муштре, и не о тысяче прочих теневых сторон солдатской жизни и идиотизме самого понятия солдатчины… Но — я обо всем этом говорю здесь спокойно, там, надев солдатскую форму, заговорил бы громко — все это я приемлю ради надежды в конце на Энтеббе. Оцени, милая, это признание, памятуя, сколь насмешливый я враг всякой патетики. Называется, довели человека. Вместо того чтобы (как и подобает существу рефлексирующему, миролюбивому, приверженцу всяческой справедливости) изрядно помусолить эту угандийскую историю (просчеты в решении палестинской проблемы, вторжение на чужую территорию, стрельба вместо переговоров и т. п.), прежде чем робко, с множеством оговорок намекнуть, что я все же скорее одобряю ее, нежели порицаю… вдруг такой недвусмысленный восторг! Из чьих уст? Того, кто сам покушался на захват самолета! Ну, не парадокс ли? Т. е. не то чтобы парадокс, а в смысле: где же логика? Логика же, как мне представляется, вот где. Всякое сравнение нашего случая, с теми, что ныне вызывают всеобщее справедливое возмущение, откровенно ложно — что наиболее очевидно в тех книжицах (как популярных, так и специально-юридических), где склоняются наши имена и ни слова о наших обстоятельствах и мотивах. Сравнивать наш случай с иным по признаку внешнего подобия — все равно что ставить на одну доску укравшего кусок хлеба, дабы не околеть с голоду, с профессиональным медвежатником, который, подкладывая динамит под очередной сейф, думает о норковой шубе для своей зазнобы или о личной яхте. Ты помнишь, сколько мы бились над проблемой, как обойтись без крови? Ибо зачем нам свобода на крови постороннего? Я не отношусь к числу слишком холодно рассуждающих: посторонних нет. Это правильно лишь в сугубо умозрительном плане, но не в жизни с ее живыми людьми. Это нечеловеческая логика: всякий, кто не борется с тюремной системой, сам в той или иной степени тюремщик, и потому, коли он встал на пути беглого каторжника, убей его, ибо его руками — знает он об этом или нет — душат твою свободу. Конечно, никто не может, вынырнув из подкопа, пробираясь тайгой, голодный и затравленный, застраховать себя от крови, но горе тому, кто эту кровь заранее планирует и оправдывает. Я, может, лучше других знаю, сколь наша щепетильность повредила нам, усложнив наши пути… но как не променяю я полосатую робу на мундир надзирателя, так не сменяю и судьбу заключенного на свободу тех же Бразинскасов.