Джон Гарднер - Осенний свет
– Льюис, это надо снять! – сказала она.
Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь.
– Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, – не забыла она распорядиться. – Он не должен этого видеть.
Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой.
– Тетя Салли, – строго позвала она. – Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! – Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: – И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет?
Ответа не было.
Снизу на лестницу заглянул Льюис.
– Детка, – окликнул он Джинни, – я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины.
– Какие еще инструменты?
– Я бы тут начал соскребать краску.
– Что-что?
– Сейчас вернусь.
– Льюис, надо снять это ружье!
Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем.
Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать – все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями.
– Зачем ты это делаешь, Льюис? – спросила она.
Он притворился, будто не слышит.
Она не стала настаивать.
– Тетя Салли! – крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. – Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать?
Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было.
– И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! – крикнула Джинни.
Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка:
– Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает.
Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» – и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше – надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних – делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире.
Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, – что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он – с бутылкой имбирного пива, она – с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений – на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то – кто такой и как звать, они проморгали, – крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык – как отец высокомерно лишил тетку Салли, – то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью – с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор – это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.
Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.
– Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, – вслух произнесла Джинни. А потом: – Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?
– Ничего не случится, – ответил Льюис, не отрываясь от работы. – Он даже курков не взвел.
Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.
– Скорей сними его, Льюис, – шепнула она мужу. – Кто-то приехал!
2
Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках – их фамилия тогда была Моулдс, – спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс – он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, – распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась – даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно – и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она – с помощью матери, пока старушка была жива, – содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах – английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена – Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы – зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом.