Жорж Бернанос - Дневник сельского священника
- Нет, - сказал я.
- А я нахожу! До смерти смешно думать, что светские люди тешат себя мыслью, будто у них есть что-то общее с теми высокими ликами, и это после семи веков домашнего прозябания, лени и супружеских измен. Куда им! Те солдаты были неотторжимой частью христианского мира, а ныне христианский мир утрачен. Христианского мира уже нет и не будет.
- Почему?
- Потому что больше нет солдат. А раз нет солдат, значит, нет и христианского мира. Знаю, вы мне скажете, что его восприемница - церковь, и это главное. Не спорю. Но только с земным царством Христа покончено навсегда. Надежда на него умерла вместе с нами.
- Вместе с вами? - вскричал я. - Вот уж в ком нет недостатка, так это в солдатах!
- В солдатах? Называйте этих людей военнослужащими, так будет вернее. Последний настоящий солдат пал тридцатого мая тысяча четыреста тридцать первого года, и убили его вы, вы, служители церкви! Хуже чем убили: осудили, отлучили, сожгли!
- Мы также причислили ее к лику святых...
- Вы? Скажите уж лучше, на то была воля Господня. А он вознес ее так высоко именно потому, что она была последним солдатом. Последний из этой породы не мог не быть святым. Господь пожелал также, чтобы им была святая. Он уважил древний рыцарский кодекс. Древний меч, не опустившийся ни перед кем, покоится на коленях, которые самый гордый воин может лишь поцеловать, обливаясь слезами. Мне, знаете, по душе это сдержанное напоминание о турнирах, когда герольды возглашали: "Честь дамам!" Вашим докторам богословия, которые относятся с такой опаской к прекрасному полу, тут есть от чего злобно передернуться, а?
Казалось, я должен был рассмеяться - его шутка была вполне в духе тех, которые мне не раз доводилось слышать в семинарии, но я видел в его глазах хорошо знакомую мне печаль. Такая печаль берет меня за душу, я перед ней совершенно теряюсь, непреодолимо, по-дурацки робею.
- В чем же вы упрекаете церковнослужителей? - наконец выдавил я из себя, не найдя ничего лучшего.
- Я? Да ни в чем особенном. В том только, что они обмирщили нас. Первым настоящим обмирщением было обмирщение воина. И это случилось не вчера. Когда вы хныкали по поводу эксцессов национализма, вам следовало вспомнить, как вы заигрывали с законодателями Возрождения, которые, припрятав в карман христианское право, восстановили у вас под носом, смеясь вам в лицо, языческое государство, знающее только один закон - закон собственного спасения, все эти безжалостные отечества, исполненные алчности и гордыни.
- Послушайте, - сказал я, - я не слишком сведущ в истории, но, как мне кажется, в феодальной анархии таились свои опасности.
- Без сомнения... Вы не рискнули иметь с ними дело. Вы бросили христианский мир в незавершенном виде, слишком уж медленно он созидался, дорого стоил, мало давал доходу. Впрочем, разве вы не строили некогда свои соборы из камней языческих храмов? Новое право? Зачем, когда под рукой есть кодекс Юстиниана?.. "Все под контролем Государства, и Государство под контролем Церкви" - эта изящная формула должна была прийтись по вкусу вашим политикам. Да только рядом были мы, мы - воины. И у нас были наши привилегии, и наше братство - поверх всех границ. У нас были даже собственные обители. Монахи-воины! Было от чего перевернуться в гробу римским проконсулам, да и вам тоже, вам тут тоже нечем было гордиться! Честь солдата, сами понимаете, не поймать в силки казуистики. Достаточно перечесть процесс Жанны д'Арк. "Вы поклялись, что верите в наших святых, верны сюзерену, признаете законность французского короля, так доверьтесь же нам, говорили они, - и мы даруем вам прощение во всем". - "Я не нуждаюсь в том, чтобы мне что-нибудь прощали!" - восклицала она. "Так что же, нам проклясть вас?" Она могла бы ответить: "Пусть же я буду проклята вместе с моей присягой". Ибо нет для нас закона, кроме присяги. Вы благословили эту присягу, но покорны мы были ей, не вам. Не в том дело! Вы нас выдали Государству. Государство, которое нас вооружает, обмундировывает и ставит на довольствие, берет на себя также нашу совесть. Нам запрещено судить, запрещено даже понимать. А ваши богословы все это одобряют, не сморгнув. Покривившись, они разрешают нам убивать, убивать где угодно, как угодно, убивать по приказу, словно мы палачи. Защитники родины, мы подавляем также мятежи, а если мятеж одержит победу, служим победителю. Мы освобождены от верности. Такой режим и превратил нас в военнослужащих. Мы - военнослужащие в чистом виде, до такой степени, что в демократической стране, где никаким холуйством не удивишь, холуйство генералов-министров представляется скандальным даже адвокатам. Мы до такой степени военнослужащие - и ничего больше, - что Лиоте, человек из породы великих военачальников, неизменно отвергает это порочащее звание. Впрочем, скоро и с военнослужащими будет покончено. Все, от семи до шестидесяти лет... Все? Что все?.. Само слово "Армия" теряет всякий смысл, когда народы набрасываются друг на друга точно дикари, право слово! - точно эти дикие племена, в которых по сто миллионов. А богословы, чувствуя все большее омерзение, все так и будут подписывать индульгенции - отпущения грехов, отпечатанные в типографии и составленные, надо полагать, редакторами министерства национальной совести? Но где же предел? Когда же они, между нами говоря, остановятся, ваши богословы? Отменные убийцы будут завтра убивать без всякого риска. Какому-нибудь гнусному инженеришке, расположившемуся по-домашнему, в шлепанцах, с командой специально обученных рабочих где-нибудь на высоте в тридцать тысяч футов над землей, достаточно будет нажать кнопку, чтобы уничтожить целый город и скорехонько вернуться восвояси, опасаясь только одного - как бы не опоздать к обеду. Ясное дело, такого чиновника никому и в голову уже не придет называть солдатом. Да достоин ли он называться даже военнослужащим? Ну где вы, духовенство, отказавшееся в семнадцатом веке хоронить на освященной земле бедных комедиантов, где похороните вы этого субъекта? Неужели наше ремесло так марает человека, что у нас полностью отняли право нести ответственность за свои действия, как будто мы разделяем чудовищную невинность нашей стальной механики? Как же так! Какого-нибудь несчастного парня, если он весенним вечером опрокинет на мох подружку, вы обвиняете в смертном грехе, а убийца целых городов, стоит ему только сменить штаны, может причаститься телу господню, пока отравленные им дети умирают, надрывая свои бедные легкие на материнской груди. Комедианты - вот вы кто! И нечего делать вид, будто вы ведете переговоры с нашими кесарями! Древний град мертв, мертв, как мертвы его боги. А кто такие боги-покровители современного града, нам известно - они пируют в светском обществе, это банкиры. Можете заключать какие угодно конкордаты! Вне христианского мира на Западе нет места ни для отчизны, ни для солдата, а ваша трусливая уступчивость скоро окончательно обесчестит как первую, так и второго!
Он встал, вбирая меня своими странными глазами, голубизна которых по-прежнему оставалась бледной, но в полумраке казалась словно позолоченной. Яростным жестом швырнул в золу свою сигарету.
- Мне лично плевать на все, - снова заговорил он, - меня убьют раньше.
Каждое его слово переворачивало мне душу. Увы! Бог предался в наши руки - Душой и Телом - Тело, Душа, Честь Бога были в наших священнических руках, и то, что эти люди расточают на всех дорогах мира... "Сумеем ли мы хотя бы умереть, как они?" - думал я. На мгновение я прикрыл лицо руками, я был в ужасе от того, что слезы текли у меня между пальцев. Плакать перед ним, как ребенок, как женщина! Но Господь вернул мне немного мужества. Я поднялся, сделав над собой усилье, опустил руки и - воспоминанье об этом мучит меня - открыл ему свое несчастное лицо, свои постыдные слезы. Он долго не отрывал от меня взгляда. О, гордость все еще жива во мне! Я боялся увидеть презрительную или хотя бы жалостливую улыбку на волевых губах - меня страшила даже больше его жалость, чем презрение.
- Вы отличный парень, - сказал он, - в свой смертный час я не пожелал бы другого священника.
И он расцеловал меня, как целуют дети, в обе щеки.
Я решил поехать в Лилль. Сегодня утром явился мой заместитель. Оп нашел, что выгляжу я неплохо. Я и вправду чувствую себя лучше, много лучше. Строю тысячи фантастических планов. Я и вправду до сих пор слишком уж сомневался в себе. Сомнение в себе - не смирение. Полагаю даже, что подчас это, напротив, самая взвинченная, почти безумная форма гордыни, своего рода ревнивая ожесточенность, настраивающая несчастного человека против самого себя, сжирающая его. В этом-то, должно быть, и кроется тайна ада.
Боюсь, во мне заронено семя великой гордыни. Уже давно собственное безразличие к тому, что принято называть мирской суетностью, внушает мне не столько удовлетворение, сколько недоверие. Мне кажется, что в моем непреодолимом отвращении к своей нелепой особе есть что-то скверное. Я не забочусь о себе, уже даже не пытаюсь преодолеть свою природную недотепистость, испытываю едва ли не удовольствие, безропотно приемля мелкие несправедливости по отношению к себе - а ведь именно они самые жгучие. Уж не таится ли за всем этим некое разочарование, источник которого, на взгляд Бога, нечист? Конечно, все это помогает мне, худо ли, хорошо, быть терпимым к слабостям окружающих, поскольку по первому движению души я склонен всегда пенять на себя и поэтому легко вхожу в положение другого. Но в то же время во мне из-за этого мало-помалу угасают доверие, порыв, упование на лучшее... Моя молодость - ну, то, что во мне есть от молодости! - принадлежит не мне, вправе ли я держать ее под спудом? Нет, слова г-на Оливье, как они ни были приятны, головы мне отнюдь не вскружили. Они только убедили меня, что я могу привлечь симпатию таких, как он, - людей, стоящих во многих отношениях гораздо выше меня... Разве это не знак?