Хулио Кортасар - 62. Модель для сборки
– Мне не мешает, пусть так и остается, – сказал голос Элен за его спиной. – Если хочешь, можешь ее унести, но мне все равно.
Хуан резким движением закрыл шкаф, от удара хлопнувшей дверцы подпрыгнули предметы на низком столике. Элен даже не шевельнулась, когда его руки впились ей в плечи и встряхнули ее.
– Ты не имеешь права так поступать, – сказал Хуан. – И я еще раз повторяю, ты не имеешь права так поступать со мной. Виноват я или не виноват, это я послал ее тебе. Это я там, внутри, жду твоей мести, это ты на меня смотришь каждый раз, когда открываешь шкаф, когда вечером ее вынимаешь, когда подходишь к ней с фонариком, чтобы посмотреть на нее, или берешь ее под мышку.
– Но мне не за что тебе мстить, Хуан, – сказала Элен.
Быть может, впервые за эту ночь она произнесла его имя. Произнесла в заключение фразы, и имя прозвучало с таким оттенком, с такой интонацией, какой не было бы при другом порядке слов, – оно несло что-то сверх обычного смысла, вырвавшееся, видимо, против воли Элен, потому что у нее вдруг задрожали губы, и она медленно попыталась освободиться от впившихся в ее плечи пальцев, но он еще крепче их сжал, и я чуть не закричала, но прикусила губу, тогда он наконец понял и, бормоча извинения, отпрянул от меня и повернулся спиной.
– Я храню ее не из-за тебя, – сказала я. – Сейчас это не стоит объяснять, но, верь, не из-за тебя. Не я ее раздела, ты это знаешь, и не я ее разбила.
– Прости меня, – сказал Хуан, все еще стоя спиной, – но теперь мне нелегко тебе верить. С такими фетишами, такими алтарями человек чувствует себя навек замаранным в душе другого, а когда другой – это ты… Ты всегда питала ко мне вражду, всегда мстила мне так или иначе. Знаешь, как меня однажды назвал мой сосед? Актеоном. Он у нас очень ученый.
– Не я ее раздела, – повторила Элен, будто не слыша его слов. – Все это совсем с другим связано, и к тому, что случилось, ты прямого отношения не имеешь. И однако, ты здесь именно из-за этого, и приходится еще раз признать, что нами играют, нас используют Бог весть в каких целях.
– Не думай, будто ты должна мне что-то объяснять, – резко обернувшись, сказал Хуан. – Я тоже знаю, что это бессмысленно.
– О, уж если мы сошли с ума, позволь высказать одну безумную мысль: я тебя убила, Хуан, и все началось тогда, в тот самый день, когда я тебя убила. Конечно, то был не ты, и, конечно, его я тоже не убила – это было вроде этой куклы или нашего разговора, намек на что-то другое, но с ощущением полной ответственности, понимаешь? Присядь тут рядом, подай мне бутылку или, если хочешь, налей ты. Налей мне полный стакан, тогда я смогу тебе рассказать, мне станет легче, а потом, если захочешь, уйдешь, будет даже лучше, если ты уйдешь, но сперва дай мне виски и еще сигарету, Хуан. Да, это безумие, но он был так на тебя похож, и он был голый – юноша намного моложе тебя, но у него была твоя манера улыбаться, твои волосы, и он умер у меня на руках. Ничего не говори, сиди и слушай; теперь ты ничего не говори.
Откуда доносился этот голос, который непостижимым образом был голосом Элен? Он звучал так близко, я слышал ее прерывистое дыхание, но не мог поверить, что это она так говорит, повторяя мое имя через каждые несколько слов, бормоча фразы, усеченные, запинающиеся или вырывающиеся подобно крику, когда она рассказывала мне мою смерть, уделяя мне часть своей долгой одинокой ночи, снова погружая иглу в мою вену. Она рассказывала это мне, пила и курила со мною, рассказывая все это, но я-то знал, что это для нее неважно и никогда важным не было, что в той смерти, которая была похожа на мою смерть, родилось нечто иное, и тогда явилась кукла, и кто-то эту куклу уронил – точно так же кто-то мог попросить кровавый замок или смотреть на дом с горельефом василиска, собирая воедино все это, ныне ставшее рыданием в голосе Элен. Я понял, что, если бы я мог выйти вместе с нею на том углу, где ее потерял, все, возможно, сложилось бы иначе – хотя бы потому, что, находясь рядом с Телль, я бы не испытывал такого отчаяния и, возможно, у Телль не возникла бы ироническая прихоть послать куклу. Но пока все рушилось, потому что я знал твердо лишь одно – что Элен и я никогда не сойдем вместе ни на каком углу в городе или где бы то ни было, и, хотя когда-то она снисходила до нескольких любезных слов или до дружеской прогулки вдоль канала Сен-Мартен, по сути, мы нигде не встретимся, и ее новый голос, это истеричное упоминание моего имени через каждые несколько слов, этот плач, который наконец разрешился теперь в осязаемые слезы, в стекавшие по ее щекам искрящиеся капли, которые она гасила тыльной стороной ладони, а они опять вспыхивали, – все это не имело ко мне никакого отношения, и в душе она опять отвергала меня, видя во мне постороннего и несносного свидетеля наихудшего, что могло приключиться с Элен, свидетеля горя Элен и слез Элен. Мне хотелось бы этого избежать, возвратить ее в прежнюю, вежливую отчужденность, чтобы когда-нибудь она могла простить мое присутствие при ее поражении, и в то же время я испытывал неописуемое наслаждение, видя ее слабой и сломленной под бременем чего-то, что вырывало ее из привычного въедливого отрицания жизни, что заставляло ее плакать и смотреть мне в глаза, что вынуждало ее, запятнанную и обиженную, брести с тем пакетом, увязая в теплой топи слов и слез. Снова и снова говорила она мне о мертвом юноше, меняя нас местами в замедленно горячечном бреду, который то уводил ее в палату клиники, то возвращал к монологу передо мной (я погасил в гостиной все лампы, кроме одной в углу, чтобы Элен могла плакать, не утирая слезы досадливым жестом), и временами казалось, будто я и есть тот лежащий на койке больной и она говорит ему обо мне, но вдруг все менялось, и она, рукою утирая слезы, будто срывая с себя маску, опять обращалась ко мне и повторяла мое имя, и я знал, что все это ни к чему, что ее маска всегда на ней, что не из-за меня она отчаивается и что где-то там внутри есть другая Элен, и та другая Элен все выходит на углу, и мне не дано ее догнать, хотя бы она была у меня в объятьях. И та Элен, что удалялась, неся пакет, та, что понапрасну плакала передо мной, навсегда упрячет ключи от кровавого замка; да, моя последняя, жалкая свобода состояла в том, что я мог вообразить, что угодно, мог выбрать любую Элен среди многих, которых во время бесед в кафе предположительно рисовал то мой сосед, то Марраст, то Телль, мог воображать ее фригидной, или пуританкой, или просто эгоисткой, или злюкой, жертвой своего отца или что-нибудь еще похуже, жрицей, приносящей таинственную, непостижимую жертву, – такую мысль внушило мне что-то на углу улицы Вожирар и еще в желтом пятне света от потайного фонаря, ищущего горло юной англичанки, – но какое все это имело значение, если я ее любил, если крохотный василиск, когда-то вспыхивавший зелеными искрами на ее груди, был символом вечного моего рабства.
Потом я вдруг перестала говорить – возможно, это Хуан попросил меня замолчать, во всяком случае, он погасил лампы и неустанно протягивал мне свой носовой платок, стараясь не смущать меня взглядом в лицо, как будто он занят лишь своей сигаретой да стаканом виски и ждет, пока усталость и отвращение к самой себе не обессилят меня, как ждал, когда догорит в его руке спичка, которую затем отшвырнул. Когда я погрузилась в безмолвие, которое где-то внутри боролось с царапавшими горло шипами, он сел рядом, вытер мне лицо, налил виски в мой стакан, зазвенели кусочки льда. «Выпей залпом, – сказал он, – ничего лучше для нас пока не придумаешь». Терпкий и свежий запах его одеколона смешался с ароматом виски. «Не знаю, удалось ли тебе понять, – сказала я, – мне хотелось бы, чтобы ты понял хотя бы то, что ничего не делается по нашей воле, что я заставила тебя страдать не из-за порочности, что я убила тебя не ради удовольствия». Я ощутила его губы у моей руки и их легкий поцелуй. «Я не умею так любить, – сказала я, – и напрасно думать, будто привычка, повседневность тут помогут. Отдалась ли Диана Актеону, это неизвестно, но важно то, что она бросила его псам и, верно, с наслаждением смотрела, как они его терзают. Я не Диана, но чувствую, что где-то во мне притаились псы, и я не хотела бы, чтобы они разорвали тебя на части. Теперь в ходу внутривенные инъекции, я это говорю символически, и мифология совершается в гостиной, где курят английскую сигару и рассказывают истории, также символические, – человека убивают гораздо раньше, чем принимают его как гостя, и наливают ему виски, и оплакивают его смерть, пока он предлагает свой носовой платок. Возьми меня, если хочешь, – видишь, я ничего тебе не обещаю, я остаюсь такой, как была. Если ты считаешь себя более сильным, если полагаешь, что сможешь меня изменить, возьми меня сейчас же. Это наименьшее, что я могу тебе дать, и это все, что я могу тебе дать». Я почувствовала дрожь его тела, подставила ему свои загрязненные словами губы, полная благодарности за то, что он вынудил меня замолчать, превратил меня в послушный его объятиям предмет. К рассвету я наконец уснула (он курил, лежа на спине, в комнате было темно) – разглядев его профиль, освещенный тлеющей сигаретой, я зажмурила глаза, пока не стало больно, пока я не провалилась в сон без сновидений.