Юлий Ким - И я там был
Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша – Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» – великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли, – и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.
А уж как не хотел!
Он и уезжал-то – упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру – и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс – и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню – в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.
К чему я, однако? А вот к чему.
Давид Тошу любил, и понимал, что его отъезд – альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным – ну, как выдавили Войновича или Владимова, – это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» – не звук пустой. По мне, так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду – беглец. Чувствуете разницу?
Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали – и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» – кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.
Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди – разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом – уговаривающий я и чуть поодаль – тщетно взывающий Володя.
– Не собирается он никуда! – уговаривал я. – Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
– Вот и пусть едет!
– Да он не хочет!
– Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим – единственное, что можно любить на родной стороне.)
Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.
3
Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина.
Я тут пошел дальше всех:
В городе Пернове
Так я петь учусь,
Чтобы в каждом слове
Много было чувств.
Петь, насколь возможно,
Просто, без виньет,
Что довольно сложно,
Будучи поэт.
Но балтийский воздух
Чист и честен так,
Что не даст и слов двух
Сочинить кой-как.
А в Пернове-граде
Ганнибалов дух
Слов не даст в тетради
Зря испортить двух.
Здесь, душою тонок
И натурой здрав,
Жив прямой потомок,
Сам того не знав.
Точно как и пращур,
Ростом невелик,
Кистью рук изящен,
Боек на язык.
А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…
Так что лучше в Пярну
Песен не писать!
В этом стишке все баловство и балагурство – от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич – выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.
Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:
Поднимает мой бордовый сарафан,
Вынимает … моржовый с волосам! —
и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.
Он, бывало, читает:
Нас в детстве пугали няни,
Что нас украдут цыгане.
Ах вы нянюшки-крали,
Жаль, что меня не украли.
Я говорю:
– Давид, почему это нянюшки – обязательно крали, то есть красотки?
Он, подумав:
– Это необходимо для благозвучия.
Мастер наш – с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.
4
Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное – вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели, и потом наезжали.
В 87-м было и специальное приглашение:
Ирине и Юлику.
Приезжайте к июлику.
Подсядем мы к столику
И выпьем по шкалику.
А из московской кутерьмы
Пора бежать, как из тюрьмы.
Ведь говорят, что москвичи
Перековали на мечи
Все прежние оралы
(И «те», и либералы).
А здесь такая благодать,
Что неохота в морду дать,
Карая черносотенца.
Ну попросту не хочется!
Писано седьмого мая.
Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.
Приглашение было принято.
Визит состоялся и оставил след:
Ах, в Пярну этим летом
Судьба чеканит нам деньки,
Как золотые пятаки —
И звонкостью, и цветом.
Ах, в Пярну этим летом
Многострадальный мой живот
Набил я на сто лет вперед
Пельменью и рулетом.
Ах, в Пярну этим летом
Впервые в мире наконец
Пою на сцене как отец:
С дочуркою дуэтом.
Ах в Пярну этим летом,
Да, этим летом, как и тем,
Промежду актуальных тем,
А также песен и поэм,
Все то же, что приятно всем,
С любимым пью поэтом.
5
Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему черемуха), номер четыре. Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.
Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:
– Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь – было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?
Она подумала, помолчала и сообщила:
– Пожалуй, февраль.
Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки.
На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.
– Где Давид?
– Как где? На кухне. Печет драники. Сам.
Ага. Стало быть, ритуал. Но как же – сам? Ведь почти слепой – и печет? Я должен это видеть.
На кухне у плиты – Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы, треск кипящего масла.
Видел я вдохновенно трудящихся людей, например дирижера Светланова, актера Меньшикова, футболиста Платини, – но Давид, пекущий драники, их всех затмил. Как он упорно набирал ложкой крахмальную гущу и шлепал в раскаленное озеро, и еще, и еще, и переворачивал, и подцеплял ложкой же и перешлепывал готовые в эмалированную плошку, и не промахивался, а ведь видел-то плохо! Ну ладно, мог бы обозначить ритуал, мог бы пнуть мяч для начала – нет, ему надо было сыграть матч до конца, весь, без поблажек. Он и пек, не уступая ни в чем, и при этом был похож на шкипера. Он вообще был крепкий и широкоплечий. Я его всего один только раз видел слабым и старческим – это в больнице, только-только после серьезного сердечного приступа. Он сидел в койке, принимая разом Гердта, Мишу Козакова и меня. Глаза его за толстыми стеклами были огромны, на пол-лица. Он ими как бы помаргивал. И на шее эти две худых вожжи… Как птенец.
Выпить Давид был молодец. Глядя на него, и по сей день удивляюсь, как это и в шестьдесят, и в шестьдесят пять, и в шестьдесят девять мог он в течение дня взять на грудь и пятьсот, и больше, пусть хоть в два присеста – и работать на следующий день! «Вот что значит фронтовое поколение! – восхищался я бывало. – Не то что мы, тыловые хиляки, пионерчики, бледная немочь, выросшая при копчушках, – в свои пятьдесят, приняв двести, реагируем как на пятьсот. Не то что вы, полевые разведчики, закаленные на трофейном шнапсе» – ну и тому подобный подхалимаж. Здесь, впрочем, все было достоверно: и полевая разведка, в коей Давид провел два последних военных года, и копчушки, представляющие собою толстые стеклянные пузырьки с соляркой и фитилем.