Джонатан Фоер - Полная иллюминация
Она убедила его во второй раз изменить имя. Быть может, это собьет с толку Ангела Смерти, когда Он слетит за Колкарем. (Хотя чему быть, тому не миновать.) Быть может, Он примет Колкаря за кого-то, кем он не был: ведь принимал же себя за другого сам Колкарь. Вот Брод и стала называть его Сафраном, взяв имя из строки, написанной некогда губной помадой на потолке отцовской спальни — всегда щемящее воспоминание. (Именно в честь этого Сафрана и был назван мой дедушка, коленопреклоненный жених.) Но это не сработало. Состояние Шалома-затем-Колкаря-теперь-Сафрана ухудшилось, дни шли у него за годы, а скорбь сделала его таким слабым, что у него даже не было сил провести запястьем по острию пилы и тем покончить с жизнью.
Вскоре после своего изгнания на крыши Дымки Ардишта осознали, что у них вот-вот кончатся спички, и нечем будет прикуривать их обожаемые сигареты. Они завели строгий учет мелом на стене самого длинного дымохода. Пятьсот. На следующий день — триста. На следующий — сто. Они установили квоту, палили каждую спичку до самых пальцев чиркающего, стараясь прикурить от нее, по крайней мере, сигарет тридцать. Когда спичек осталось не более двадцати, прикуривание сделалось ритуалом. На десятой женщины плакали. Девять. Восемь. Седьмую лидер клана случайно уронил с крыши и сам полетел вниз вслед за ней, не пережив позора. Шесть. Пять. Надвигалось неизбежное. Четвертую спичку задул ветерок — грубый недосмотр нового лидера клана, который тоже полетел вниз и разбился насмерть, хоть и не по своей воле. Три: Без них нам конец. Две: Так больше продолжаться не может. И тут, в миг глубочайшего отчаяния, в детскую, как ни странно, голову, пришла грандиозная мысль: просто нужно устроить так, чтобы кто-нибудь постоянно курил. Ведь сигарету можно прикурить и от другой сигареты. Пока дымится одна, всегда есть надежда на следующую. В кончике с мерцающим пеплом — семя неразрывности! Были разработаны графики дежурств: зоревая повинность, утренняя затяжка, обеденный перекур, полдневные и послеполуденные посты, сумеречная попытка, по ночное бдение. Небо всегда озаряла хотя бы одна сигарета — свеча надежды.
Так было и с Брод, которая знала, что дни Колкарн сочтены, и потому начала скорбеть задолго до его кончины. Она одевалась в черные изорванные одежды и сидела у самой земли на деревянном табурете. Она даже читала нараспев Поминальный Каддиш, не заботясь о том, что Сафран может ее услышать. Осталось каких-нибудь несколько недель, думала она. Дней. Она не проронила ни слезинки, но выла и выла до спазмов рвоты. (Что никак не могло идти на пользу моему пра-пра-пра-пра-прадедушке, который был зачат через отверстие и успел набрать восемь месяцев веса у нее в животе.) И тогда, в один из моментов просветления, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран обратился к ней через стену: Я, знаешь ли, все еще здесь. Ты обещала притворяться, что любишь меня, покуда я не умру, а вместо этого притворяешься, что я умер.
Так и есть, — подумала Брод. — Я нарушаю свое обещание.
С той поры они нанизывали минуты, как жемчуг, на нитку часа. Оба не спали. Они стояли, как на часах, прижимаясь щеками к сосновой перегородке, передавая через отверстие записки подобно школьникам, обмениваясь пошлостями, воздушными поцелуямии, богохульными воплями и песенками.
Не надо слез,
Не надо слез,
Навеки я с тобой.
Ну, что ты, стерва,
Что ты, блядь,
Навеки я с тобой.
Слова пусты —
Я там, где ты,
Навеки я с тобой.
Глаза повыдавлю тебе
И башку раскрою на хуй,
Тварь ты моя ебучая.
Навеки я с тобой.
Их заключительные беседы (девяносто восьмая, девяносто девятая и сотая) состояли из взаимных клятв, которые Брод давала сонетами, читая их вслух из одной из любимых книг Янкеля (на пол выкатился смятый клочок бумаги: Иначе поступить не могла), а Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран — самыми непристойными ругательствами, которые значили совсем не то, что им полагалось, но их истинное значение только жена и могла расслышать: Прости, что тебе досталась такая жизнь. Спасибо, что мы притворяемся вместе.
Ты умираешь, — сказала Брод, потому что такова была правда, всепоглощающая, все еще не осознанная правда, а она устала произносить слова, которые правдой не были.
Умираю, — сказал он.
На что это похоже?
Не знаю, — через отверстие. — Мне страшно.
Тебе нечего бояться, — сказала она. — Все будет о 'кей.
Как это может быть о 'кей?
Боли не будет.
Я не думаю, что боль — это то, что меня пугает.
Что же тебя пугает?
Мне страшно не быть живым.
Тебе нечего бояться, — повторила она.
Молчание.
Он просунул в отверстие указательный палец.
Мне надо тебе что-то сказать, Брод.
Что?
Я хотел сказать это с того дня, как мы встретились, и надо было давным-давно, потому что, чем дольше я откладывал, тем это становилось труднее. Я не хочу, чтобы ты меня ненавидела.
Как я могу тебя ненавидеть, — сказала она, сжимая его палец.
Все это неправильно. Не так, как мне хотелось. Ты должна это знать.
Шш-ш… Шш-ш…
Я должен тебе гораздо больше, чем это.
Ты мне ничего не должен. Шш-ш…
Я плохой человек.
Ты хороший человек.
Мне надо тебе что-то сказать.
Ну и хорошо…
Он прижал губы к отверстию. Янкель не был твоим отцом.
Нить часа оборвалась. Минуты посыпались на пол, раскатились по дому, растерялись.
Я люблю тебя, — сказала она, и впервые в жизни в этих словах был смысл.
Спустя восемнадцать дней младенец (который был прижат ухом к изнанке материнского пупка и поэтому все слышал) появился на свет. Измученная родами, Брод наконец заснула. Через несколько минут, а возможно, что и в самый миг рождения (в доме все были настолько поглощены новой жизнью, что не заметили новой смерти), скончался, так и не увидев своего третьего сына, Шалом-затем-Колкарь-ныне-Сафран. Позднее Брод жалела, что не знает точного времени кончины своего мужа. Если он умер до рождения ребенка, она могла бы назвать малыша Шаломом, или Колкарем, или Сафраном. Но еврейский обычай запрещал называть новорожденного именем здравствующего родственника. Считалось, что это приносит несчастье. Поэтому она назвала его Янкелем, как и двух других своих сыновей.