Дмитрий Быков - Орфография
Договорить он не успел, потому что один из обитателей семнадцатой камеры стремительным прыжком достиг Изотова, сшиб его с ног и вцепился в глотку. Удар был так силен, что Изотов в первые секунды не мог сопротивляться — так и рухнул на пол всей массой, и, пользуясь этим, нападающий сильнее и сильнее давил на его бычью шею. Кто напал — разглядеть было невозможно. Изотов хрипел, ворочался, беспомощно шлепал руками по полу, — одну руку нападающий прижимал коленом. Никто не бросился на помощь — то ли страх удерживал обитателей семнадцатой камеры, то ли остатки чести: куда вдевятером на одного, хотя бы и матроса? Страх не так легко отличить от понятий о чести; верно и обратное. Лишь когда хрип Изотова начал слабеть и переходить в бульканье, все словно очнулись.
— Оставьте, оставьте его! — закричал Ватагин.
— Убьете, тогда нам всем конец! — вторил Бельчевский.
— Да кто это, черт вас возьми! — орал Карамышев. Темная фигура выпрямилась. Туша Изотова неподвижно лежала на полу.
— Я, Гротов, — сказал Гротов.
— Да вы убили, убили его! — Ватагин боялся тронуться с места, чтобы убедиться в своей правоте.
— Хорошо бы, — задыхаясь, ответил Гротов. — Хоть раз в жизни… сделал, что хотел. Бельчевский вскочил и заколотил в дверь.
— Надзиратель! — завизжал он. — Над-зи-ра-тель! Крюков просунулся в дверь.
— Что, дает вам Коленька жару? — спросил он весело.
— Забирай своего Коленьку, — сказал Гротов. — Недолго он тут… жару давал… Начальству своему скажешь, что Гротов его отдохнуть отправил. Гротов, запомнил? Башка-то дырявая, вылетит. Забирай, а то и впрямь помрет.
Крюков испугался заходить в камеру один. Он поспешно запер дверь, протопотал по коридору и вернулся в сопровождении трех других матросов, неся с собой «летучую мышь». Один караульный стал у двери, двое других бросились к лежащему Изотову, подхватили неподвижное тело и, согнувшись, вынесли. Крюков вышел последним.
— За Коленьку… — прохрипел он рыдающим голосом. — За Коленьку… О, падаль буржуйская! Флотским братством клянусь, — если с Коленькой что… тот, кто Коленьку… жив не будет! Зубами, зубами загрызу, никто не спасет! Лично говорю!
— Пшел вон, — безразлично сказал Гротов, уже успокоивший дыхание по индийской системе. Мало кто знал, что министр финансов в последнем правительстве долго и серьезно готовил себя к испытаниям. Но, с другой стороны, кому ж, как не финансисту, было знать, куда все катится и к чему себя готовить?
— Вот что, — сказал Ватагин, когда Крюков запер дверь. — Никого не выдавать. Отвечать всем. Это, я полагаю, само собой понятно?
— Оставьте, — презрительно сказал Гротов. — Прошу не обсуждать больше это происшествие, оно не стоит того. Желательно, конечно, было бы отомстить по-настоящему, так, чтобы не откачали. Но индийская борьба запрещает брать на себя такие полномочия. — Он наконец сел на нары и замолчал, применяя практику полного расслабления. Ему нужно было сейчас совершенно опустошить голову и прогнать всякую мысль о том, что будет с ним завтра.
На рассвете загремели ключи, и сменившийся караульный рявкнул:
— Гротов! С барахлом!
Гротов заснул только под утро, а потому отозвался не сразу. Но Ватагин не спал. Он чувствовал себя смутно виноватым за то, что не он вчера положил конец мерзостям Изотова, хотя и был крупнее и сильнее всех в камере.
— Отвечать будут все! — заорал он. — Никто тебе не выдаст Гротова, хамская твоя рожа…
— Оставьте, говорю вам, — с раздражением бросил Гротов. — Мне неважно, куда выходить отсюда, лишь бы вон… Ничего они мне не сделают, живехонек их Коленька…
Гротов шел по коридору, подталкиваемый сзади незнакомым матросом, и ловил себя на странном, радостном чувстве: впереди была какая-никакая, но перемена. Со вчерашнего вечера он чувствовал себя свободным, и чувство это до сих пор не прошло, а только окрепло с рассветом.
29Новый стиль съел тринадцать дней. Ять лег спать тридцать первого января, а проснулся тринадцатого февраля — и, узнав о переходе на европейский счет времени, поймал себя на тайной радости. Если бы от каждого зимнего месяца отнимать половину, жизнь стала бы куда переносимее.
В первый день нового стиля — день неуютный и ветреный, когда особенно не хочется покидать захламленную нору, — в дверь неожиданно позвонили. На пороге стоял Льговский — вот уж кого Ять не ждал.
— Я на минуту, — сказал он. — Зайдете завтра?
— На Елагин?
— Нет, мы уж теперь не на Елагином. Всякие события.
— Да зайдите, расскажите!
— Не могу, бегу. Адрес ваш дал мне Фельдман, он тоже просит быть. Открываем свою коммуну, хватит за старье цепляться. Те, на Елагином, совсем с ума сошли от страху. Им угодно на политике спекулировать, а нам угодно новую культуру строить. Думаем, что вам небезынтересно.
— Конечно, конечно, — сказал Ять. — Во сколько?
— В шесть, не опаздывайте. Молодых соберем… На открытии Борисоглебский будет. Знаете его?
— Слышал, — пожал плечами Ять. — Но ведь это бред… что-то там о введении новых букв? И потом, по-моему, он же ростовский…
— Уже питерский, — улыбнулся Льговский. — Волшебное совпадение. Я его у Чарнолуского встретил. Чудак, но наш: многое предсказал в своем Ростове. Я его «Орфографию будущего» как прочел — сразу понял, что иду в верном направлении. Заходите, послушаем.
— Буду, буду, спасибо. Да зашли бы, чаю…
— Не могу, бегу. — Льговский протянул ему ледяную красную руку и поспешно сбежал по лестнице. В Петрограде зимой восемнадцатого года он оставался одним из немногих людей, которым было куда торопиться.
Григорий Борисоглебский до реформы орфографии жил в Ростове и преподавал в гимназии. Система преподавания была своя, особенная, — как, впрочем, и все у него. Прежде всего, его не устраивало раздельное обучение. Лишь женская интуиция в сочетании с мужским расчетом способна была постичь двойственную суть вещей. Двуполы были все явления в мире, и постижение их с однополой, убогой точки зрения лишало мир цельности. Это, однако, было простейшей из реформ, и до нее рано или поздно должны были додуматься. Куда более порочна была сама идея раздельного преподавания всех дисциплин. Следовало создать единую науку наук, учение о мире, которое Борисоглебский называл универсологией, то есть всеобщим знанием о вселенной, — и обучать биологии, математике, физике и словесности в рамках одного курса.
Идея об отмене орфографии пришла ему не сразу: к тому моменту он два года уже преподавал в родной гимназии Красилова естественные науки и был даже любим гимназистами. Он казался им безвредным, временами скучноватым чудаком: вдруг принимался среди урока рассказывать о теории витализма — жизненной силы, пронизывавшей собою воздух, как некое животное электричество. Именно развивая эволюционную теорию о том, что общество отбрасывает условности и приближается к живой жизни, Борисоглебский и вывел, что одной из самых бессмысленных условностей является орфография. Написавши фразу «Асений ветир ганял па улитсе сухии листя», он все равно мог быть уверен в том, что его поймет любой русский и даже иностранец посметливее. Занявшись на досуге подсчетами, Борисоглебский выяснил также, что упразднение идиотического ера в конце слов (без которого сам он давно обходился даже при заполнении журнала, чего никто и не замечал по крайней непонятности его почерка), позволило бы сэкономить до пятнадцати процентов бумаги, затрачиваемой ныне на книгу; так мысль об упразднении гуманитарных дисциплин явилась ему во всем своем блеске. К двенадцатому году, когда вышла наконец его «Орфография будущего», по нелепому требованию московского издателя напечатанная в соответствии с отвратительной орфографией прошлого, он был уже своеобразной ростовской достопримечательностью. Жизнь главного врага сложных условностей была опутана сотнями условностей более низкого порядка: человек, отказавшийся соблюдать сложные ритуалы, обречен повиноваться простым. Борисоглебский не засыпал, не повернувшись с боку на бок строго определенное количество раз, и никому не позволял дотрагиваться до своей чашки и ложки.