Юрий Герт - Колокольчик в синей вышине
Я любил эту пору — зимнюю ночь за окном, тишину, мерное тиканье стенных часов, бодрое, непрестанное — среди общего сна — качание их маятника на узкой и длинной ножке... Часы, отцовский шкаф с книгами, карта Европы, висевшая теперь над сундуком, на котором я спал, — вот пожалуй, и все, что сохранилось — да и то лишь благодаря тете Мусе — от нашей старой квартиры, от прежней жизни...
Сочинение мое разрослось. Я увлекся. Наконец я добрался до привычного, для каждого сочинения обязательного пункта: «Связь с нашим временем». Или он, возможно, был сформулирован как-то иначе, этот пункт, например: «Значение образа в наше время». Главное, о чем говорилось там, было «наше время», это я помню. Но какая, какая, скажите на милость, могла быть связь между «нашим временем» — и тем же Червяковым?.. Или гоголевским Акакием Акакиевичем Башмачкиным, с которым по ходу дела мне пришло в голову его соединить?..
О наше время!.. На огромном фанерном щите, мимо которого я проходил каждый день по дороге в школу, двое солдат вкапывали в землю столб с надписью «Государственная граница СССР». Вторая надпись на щите была — «На Берлин!». Но щит устарел — наши войска уже форсировали Прут и Буг, освобождали Польшу, Румынию, позади были Бухарест, Белград, Будапешт... Как мы завидовали тем, кому посчастливилось родиться на несколько лет раньше нашего...
И вот — жалкий, трясущийся Червяков... Ничтожный Акакий Акакиевич... И где-то рядом — да, так мне представлялось!— запуганный на смерть Беликов с его «как бы чего не вышло...». Кто они, с их трусливыми душонками,— кто они по сравнению с последним из наших солдат?,.
Я обрушился на них со всей неистовой страстью не знающих пощады четырнадцати лет. Какой праведный гнев водил моим пером, свирепо тюкавшем в донышко чернильницы-непроливайки!.. Священная ярость крестьянских бунтов распаляла мне кровь... Декабристы... Штурм Зимнего... Я словно сам летел впереди мчащейся в атаку красной конницы, и Червяковы, Бащмачкины, Беликовы сторонились, уступая мне дорогу.
В этом вот духе я писал и думал закончить, в голове у меня уже и фраза готовая маячила, на любые случаи фраза, в которой перечислялись и Александр Матросов, и Зоя, и Юрий Смирнов, о нем прошедшим летом писали в газетах, о его подвиге и геройской смерти. Но здесь-то и обнаружился вдруг некий зазор, некая щель, которую надо бы — и нечем, нечем, заполнить. Мысли мои соскользнули с привычной дорожки. Так ведь то — Юрий Смирнов,— подумалось мне,— а ты?.. А ты сам?..
Конь, скакавший во весь опор, споткнулся об это «а ты?» — и я вылетел из седла. И шмякнулся оземь. И очутился среди Червяковых, Акакиев Акакиевичей, короче — среди всей этой развеселой компашки...
О да, на фронте, в огне и пороховом дыму, погибали герои... Но в то же самое время, в те же самые минуты разве я сам не сжимался весь, не покрывался липкой испариной, стоило кому-нибудь из учителей уткнуться в журнал, отыскивая взглядом, кого вызвать?.. Разве я не трепетал при этом, как тот же Башмачкин перед грозным взором своего столоначальника?.. Да что говорить — а Чернов?.. Разве не из страха я подчиняюсь ему, хотя при этом ненавижу его и презираю?.. Так же, впрочем, как и все у нас в классе, считая даже тех двух-трех подлипал, которые сами напросились ему в шуты?..
Чернов был из тех «отпетых», какие встречаются в любой школе. Он был сыном известного в городе зубного врача. В карманах у него постоянно водились деньги, по тогдашним нашим понятиям — немалые. Он приносил в школу водку. От него не было житья ни учителям, ни ученикам. Но с ним предпочитали не связываться. Он мог не только избить — он, казалось, запросто мог убить человека, который в чем-то ему не понравился, чем-то не угодил. Его красивые, темные, влажно блестящие глаза, его бледное, с полными, яркими, всегда улыбающимися губами лицо светилось и ликовало при виде чужой боли, чужого страдания. Мучительство разного рода веселило и оживляло его, как свежая вода — засыхающий в горшке цветок. Его ненавидели, но стоило ему затеять какую-нибудь новую забаву, как другие мало что покорялись — уже как бы по доброй ноле начинали подыгрывать ему.
И я сам — разве я не подыгрывал ему множество раз?.. Мне вспомнилось, как наша Утконос боком сидела на столе, как в лицо ей летели жеваные шарики, как ее стеклянные пуговички смотрели в пространство, поверх наших голов — и как я заметил в ее глазах готовые пролиться, побежать по щекам слезы, блестевшие в сухом электрическом свете... Я увидел их — и все во мне осело, опало от жалости к ней, как опадает надутый воздухом шарик, если в него вонзить булавку. До конца урока я не мог поднять на нее глаза. Но разве я что-нибудь сделал тогда? Заехал Чернову по морде? Сказал что-нибудь остальным?.. Я молчал, как и все. Хотя ведь не только, не только я, должно быть, заметил...
Не помню, еще какие мысли и в каком порядке промелькнули тогда в моей голове, помню одно: заключая сочинение (оно получилось огромным, чуть не в полтетрадки,) я написал, что «типические образы, выведенные в гениальных произведениях великих русских писателей, не утратили своего выдающегося значения и в наши дни». Что-то в этом вот роде... Или попроще, погрубей — слишком уж я распалился, чтобы блюсти положенные в те годы стилистические выкрутасы: «И между нами живут Червяковы и Башмачкины...»
Стояла зима, утром я шел в школу по еще темным, полным ночного мрака улицам. Резкий, налетавший порывами ветер забирался за воротник, леденил подбородок и щеки. Но в окнах там и сям уже горели неяркие огни, на перекрестках взвизгивали трамваи с обросшими мохнатым инеем стеклами, рядом со мной торопливо скрипели в затвердевшем от мороза снегу чьи-то калоши и валенки. Мне казалось, на этот раз между затянутых ремешком учебников и тетрадей я несу нечто живое, нечто мое, с чем, как с птицей, нечаянно залетевшей в комнату и накрытой ладонью,, жаль расставаться...
На уроке дежурный собрал сочинения, и моя тетрадь потерялась в общей пачке!
День или два я жил в нетерпеливом ожидании, но постепенно мое нетерпение стало гаснуть. Близился конец короткой второй четверти, нам на головы так и сыпались проверочные, контрольные, самостоятельные... Вместе с тем после школы, наскоро перекусив дома, мы, как обычно, разбегались по очередям. Очереди были за всем — за хлебом, за пшеном, за яичным порошком, за селедкой, за размокшей мороженой картошкой, за упакованной в ярко разрисованные банки с восхитительным ключиком для открывания американской тушёнкой, за белым, как снег, и, как снег, тающим на сковородке американским же лярдом... Все это, разумеется, отпускалось по карточкам, в пределах положенной нормы. Но кроме школы, кроме долгих, нескончаемых очередей с фиолетовым номером на ладони, который выводили, послюнив химический карандаш, кроме домашних заданий были еще книги, которые необходимо срочно прочесть, и новый киносборник, который нужно не пропустить, и газеты, из которых я ежедневно выстригал и затем вклеивал в самодельную тетрадь сводки Совинформбюро, сообщения о действиях союзников, международную информацию. Мой закадычный друг Мишка Воловик помогал мне в этом. Помимо того, я вел еще и «поэтохронику», где большей частью излагались те же сообщения с фронтов, только зарифмованные. Помню, там сильно доставалось нашим союзникам, англичанам и американцам, которые свое продвижение на фронте измеряли в ярдах: за такое-то число, писали они, наши войска (речь шла о войсках, высадившихся в Северной Франции) продвинулись на сто ярдов...
Так что у меня хватало причин забыть о своем сочинении, или если не забыть, то порядком к нему поостыть, и когда Утконос (по-моему, звали ее Марьей Терентьевной) принесла наши тетради, когда она положила их перед собой па стол таинственной стопкой, я насторожился ничуть не больше, чем другие. Так мне казалось. Тем более, что на фоне грандиозных событий, которыми жила вся страна, вся планета, наши отметки, считали мы с Мишкой Воловиком, не имели ровно никакого значения...
И мы делали вид, что не интересуемся ими. Отнюдь...
На уроке Марья Терентьевна обычно принимала ворчливо-журяще-поощрительный тон. Раздавая сочинения, одному из нас она говорила, что ему следовало бы надрать уши за непростительные ошибки в орфографии, другого корила за лень, третьему не без яда советовала обзавестись очками, чтобы не допускать искажений при списывании с чужих тетрадей.
— А-тебе все смешочки да хаханьки, Воловик,— сказала она, когда Мишка, не прыгавший выше тройки, раскрыл тетрадь и саркастически усмехнулся, увидев под жирной красной чертой неизменную цифру.— Ох, Воловик-Воловик,— перехватила Марья Терентьевна его усмешку и протяжно, всей грудью вздохнула,— просто не знаю, что из тебя получится, если ты не возьмешься за ум... (Впоследствии из него получился толковый изобретатель, директор научного института).
Мишка обещал подумать.