Йозеф Винклер - Родная речь
Когда я топтался в отделе мужской одежды супермаркета, меня неодолимо тянуло туда, где продается дамское платье. Было такое чувство, что я возвращаюсь в дни своей юности, в памяти зримо возникали модели дамского белья, которые я покупал тогда у Пальмера, у меня перехватывало дыхание, и я видел себя окруженным множеством продавщиц, витринных призм, манекенов с обнаженным торсом, манекенов, одетых лишь выше пояса, и я блуждал в этом лабиринте, пока не находил выход и вновь не оказывался среди манекенов мужского образа, подходил к ним и разглядывал их лица и облачение. В одном дамском бутике продавщица во все глаза уставилась на меня, я смущенно отвел взгляд, а теперь, когда пишу эти строки, я вновь чувствую на себе ее удивленный взгляд и робею так же, как тогда, и опускаю глаза, сидя за машинкой, как будто продавщица все еще смотрит на меня, и смущенно бормочу: «Видите ли, моя сестра примерно с меня ростом. Как вы думаете, ей подойдут эти трусики и этот бюстгальтер?» Выходя из магазина с покупкой, я оглянулся и заметил, что вслед мне смотрит не только обслуживавшая меня дама, но и весь торговый персонал. Я сижу в углу чулана, все лицо опутано паутиной, сотни глаз наблюдают предсмертные судороги этой жизни, — глаза бесчисленных пауков. Белесые нити приклеились к моим векам, и при некоторых маневрах пауков у меня распахиваются глаза. Мой горячечный взгляд тянется к отворившейся двери, и я вижу скелет с острой косой в руке. По воле моей фантазии он тут же обрастает плотью. Сегодня на пляже Ванзее я видел обнаженных глухонемых мальчиков. Один из них ласково ощупывал свои ягодицы. Заметив, что за ним наблюдают, он сделал вид, что стряхивает с кожи песок. Я прошу у него разрешения прильнуть головой к его груди, к его животу, к его бедрам в мягком пушке. Я прошу у него разрешения почистить ему ногти на ногах, подобрать за ним грязь, я прошу позволить мне это. Он нем и не может оскорбить меня словом, он глух и не может слышать моих оскорблений. Я стираю его нижнее белье и отношу в чистку верхнюю одежду. Я одеваю и раздеваю его. Я одеваю его, чтобы снова раздеть и коснуться губами любого обнаженного места на его теле. При этом я вспоминал глухонемых иноземцев в клагенфуртском общежитии, которые стояли под душем, ласкали друг друга, пока не открывалась дверь, и тогда они вновь начинали намыливаться. Мне нужно глухонемое томление, я всегда хотел искалечить себя — кастрировать, оттяпать руку или быть обреченным созерцать закат одним глазом, я хочу стать немым, чтобы никого не оскорбить словом, я хочу быть глухим, чтобы больше не слышать, как оскорбляют меня. Я бы хотел играть в шахматы и в карты с обнаженными подростками на ванзейском пляже, хотя всегда ненавидел карты, но я стану картежником, чтобы иметь возможность играть на пляже с обнаженными отроками. Я бы хотел искать их следы на песке. Я бы склонился над ними, ласкал бы их взглядом и целовал, да только дождь уже смыл все следы.
Вспоминаю свою последнюю поездку в Венецию, это было в феврале, во время карнавала. Мы видели смерть трехметрового роста и в белой маске, она шагала на ходулях по улицам города. После этого мы потратили не один час на поиски отеля, но все впустую, в дни карнавала в Венеции избыток приезжих, в городе творилось столпотворение. Туристы замусоривают город, в Венецию надо приезжать зимой, но мы — такие же туристы, как и все прочие, и они могут сказать о нас то же самое. Я люблю этот город еще и потому, что не вижу и не слышу здесь машин. Но когда мне все же приходилось устало плюхаться на сиденье рядом с шофером, я закрывал глаза и воображал, что он сейчас повернет на лесную дорогу, и в эти моменты мне хотелось умереть, я чувствовал себя умиротворенным и счастливым и думал лишь о том, как бы продлить столь блаженное состояние. И мне хочется именно в этом состоянии остановить течение своей жизни, чтобы фильм, который прокручивается у меня в голове, и явственно слышимое шуршание пленки и вращающейся шестеренки оборвались именно в такой момент и катушка сделала последние обороты. У меня давно возникло ощущение, будто я уже заменил свою голову кинокамерой и снимаю на пленку все, что у меня перед глазами. Когда я вижу человека с камерой, меня так и тянет подбежать к нему, разбить его аппарат и сказать, что существует лишь одна камера, и она в моей голове. «Это, уважаемый господин, кинокамера из плоти и крови, единственная в мире, и потому я хочу разрушить все те машины, которые не из плоти и крови». Оказавшись со своей кинокамерой на плечах в каком-нибудь незнакомом городе, я не интересуюсь достопримечательностями, запечатленными на открытках, а первым делом стараюсь осмотреть городские тюрьмы, кладбища и морги. «Где прозекторские? Где мертвецкие? Где прозябают осужденные за тяжкие и незначительные преступления? Где?» — И точно так же, как я читаю только жизненно важные книги, я смотрю лишь жизненно важные фильмы. Я сижу в первом ряду и смотрю на экран, но иногда просто из тщеславия оборачиваюсь назад, дабы убедиться, что кто-то в потемках обращает внимание на мою голову с кинообъективом и говорит соседу: «Такого я еще не видывал». Когда я встречаю нечто, возбуждающее мое любопытство, у меня зажигается красная кнопка, камера начинает жужжать, и, впитывая образы, обрывки слов и картин, я все это буквально сгребаю с улиц и целыми днями ношу в киноархиве своей головы. Днем я затемняю окна в комнате, а из дома выхожу, когда на улице темно. Я сажусь в автобус и еду в кино. В автобусе нахожу такое место, где максимально я защищен от чьих бы то ни было взглядов. Как правило, это — такое место, откуда я лучше всего могу наблюдать за другими. Я неделями не раскрываю рта и неделями слушаю звуки окружающего мира. Я уже ничего не хочу видеть, я уже не выношу никаких травм. В детстве, когда я сидел под столом, боясь выпрямиться, чтобы не удариться головой о выдвижной ящик, в котором гремели ножи и вилки, я бил стол кулаками, пока не убеждался, что не могу отплатить столу болью, которую он причинил мне, но, возможно, я избавлялся от боли, причиненной мне столом, посредством новой боли, возникавшей при ударах об этот предмет. Я сижу за пишущей машинкой, склонив над ней голову с кинопленкой, хранящей множество образов оскорблений и травм, а поздним вечером снова еду на автобусе или в поезде городской электрички в какой-нибудь кинотеатр, занимаю свое место в первом ряду и смотрю на экран, но временами оглядываюсь в надежде, что кто-нибудь из сидящих сзади зрителей восхитится моей уникальной головой. Оборачиваясь, я тоже снимаю, даже того, кто дивится моей голове. Я вижу, как при замедленной съемке, свою крестную, которая поднимает мокрую тряпку и кладет ее на лоб голой и мертвой бабушки Энц. В столь же замедленном темпе она прикладывает тряпку ко лбу. Капли воды со скоростью улитки ползут по носу в открытый рот. Медленно, как в кино, священник разводит молитвенно сложенные ладони и видит, как одна из неспешно разломившихся облаток возносится, оторвавшись от его рук. Медленно, как в кино, могильщик вкручивает шуруп в гроб Марты. А Марта так же медленно выкручивает его и кладет на вышитую золотой нитью подушку. Господь медленно обрушивает распятия на головы непослушных детей. Один ребенок застывает на месте, он пронзен железным распятием, установленным на деревенской площади в назидание потомкам. Отверстая пасть песчаной гадюки возле песочницы моего детства закрывается. Оператор снимает в режиме замедленной съемки. Я вижу, как голая Пина в чаду кухни свинарника поднимает левую ногу, а сам я, медленно выворачивая шею, смотрю на серый треугольник меж белых ног. Я вижу, как Пина подтягивает другую ногу и плавно опускается в корыто с горячей водой. С локтя руки, ищущей кусок скипидарного мыла, как бы нехотя падают капли. В воображении постоянно повторяется такая картина: я заряжаю пленкой голову и, начиная съемку от левой оконечности деревенского креста, двигаюсь направо — к дому, где жил Роберт. Потом возвращаюсь к центру и на миг замираю на месте, а потом, словно гордо подняв свою прозорливую голову, направляю объектив выше, к усадьбе священника. В этой позиции я тоже замираю на какое-то время и вдруг резко, как наносят мелом черту на доске, опускаю камеру вниз, будто после смертельного удара ножом моя голова упала на грудь, и тут объектив упирается в подножие деревенского распятия. Я фиксирую пальцы ног распятого, а затем поворачиваю голову в сторону кладбища и навожу объектив на могилу Якоба. Но мне противно видеть золотые буквы на надгробных памятниках, и поэтому я устремляюсь к исходному пункту съемки — к родительскому дому, я вбегаю в дверь, проношусь мимо молочных бидонов, мимо лестницы в погреб (теперь перед нею дверь, а раньше можно было угодить в темный подвал), бегу через сени, мимо открытой двери в черную кухню, взлетаю по шестнадцати ступеням, миную спальню родителей и вдруг застываю на месте и прерываю съемку, пленка в моей коротко остриженной голове начинает крутиться назад — глаз моей камеры с ужасом смотрел прямо в глаза крысе. Образы киноленты путаются, наползают друг на друга, одни кадры слишком затемнены, другие передержаны. На них можно увидеть животных с человечьими головами и людей с головами крыс. Я вижу повешенную гадюку в митре епископа, маленький окровавленный терновый венец на голове ребенка. Фигуры сами создают себя и делают со мной все, что им вздумается. Стоит лишь шевельнуться створке окна, как моя голова поворачивается в ее сторону независимо от моей воли, поскольку меня эта качнувшаяся вбок створка вообще не интересует. Когда капля воды отрывается от крана и летит в раковину, голова заставляет меня встрепенуться — глаз моей камеры, который с таким же успехом мог бы являться слепым оком Бога, следит за каплей, исчезающей в решетчатом стоке, взгляд моего объектива тянется вглубь и норовит засосать всего меня в трубу, отходящую от раковины. Не слушаясь меня, мое тело склоняется над раковиной, и я ударяюсь лбом об эмаль, язык припадает к сточному отверстию, и я чувствую, как его затягивает в трубу. Упираясь обеими руками в края раковины, я отрываю от нее голову, мотаю ею в разные стороны, чтобы стряхнуть воду, поворачиваюсь и слепо, как лунатик, бреду с растопыренными руками в ту часть комнаты, где напоминает о себе следующий движущийся предмет. Это — оконная створка, она отъехала в сторону, потому что кому-то хочется, чтобы я выпрыгнул из окна, а возможно, это входит и в планы моей головы с кинообъективом, которой захотелось разбиться вдребезги и тем самым обрести желанный покой, благодаря чему, вероятно, буду упокоен и весь я от шеи до пяток. Во сне мне заменили голову, я видел хирурга, какие-то щипцы и вилки, лампы надо мной светили так ярко, что мне пришлось прикрывать глаза руками. Я слышал звяканье металла, я видел наморщенные лбы и сверкающие глаза, объективы камер следили за операцией, которая была связана с человеческой кожей, но ни одна зверюшка не бегала вокруг операционного стола, и это меня тревожило, ведь если человек и впрямь произошел от обезьяны и, как свидетельствует пример с моей оптико-механической головой, из человека развилась машина, остается сожалеть, что рядом со мной нет животного, которое было бы моим крестным, восприемником машинного новорожденного. Я вижу, как Якоб, снятый в цвете, и черно-белый Роберт все еще висят, вцепившись друг в друга, и у меня такое ощущение, будто они висят во мне, а я повис в них. Иногда гамма меняется, и я вижу цветного Роберта и черно-белого Якоба, а сам я стою перед ними, и одна половина тела у меня цветная, а другая — черно-белая. Осыпаемый снегом, я иду к своему другому, тяжело ступающему «я», чтобы соприкоснуться с ним. Я вижу, как в пелене снегопада передо мной шагает некто, кого я не могу узнать сзади, так как свою спину могу видеть крайне редко, может быть, два-три раза в год, когда примеряю какую-нибудь новую вещь и кокетливо верчу перед зеркалом головой, чтобы убедиться, как я хорош сзади, а уж тем более спереди, и, застревая в снегу, я пытаюсь догнать того, чья спина маячит передо мной, и заглянуть ему в лицо, но в тот момент, когда я почти узнал его, я кажусь себе настолько чужим, что этот образ как бы растворяется и бесследно исчезает, и моя голова направляет свой объектив совсем в другую сторону, подыскивая новый объект, вернее, некий объект нацеливается на мою голову, как будто это он снимает камеру у меня на плечах, а не она его. Телеобъектив ока Божьего теперь направлен на кристаллы одной-единственной снежинки, которая слетает на сугроб с еловой лапы, сверкнув так, что око щурится от боли. Все богомольцы, держась за руки, вереницей слепых идут по городу, они не хотят больше видеть этот мир, они хотят своими заклинаниями отвратить от него нас и предлагают нам молитвенно сложить руки, но я уже не могу сложить руки, точно две половинки бумажного листа. Я складываю две белые половинки, как когда-то складывал в молитве белые детские ладошки. Я сидел перед гипсовой маской Фридриха Хеббеля и без конца нашептывал фразу из его дневника: «У людей бывает момент, когда они уподобляются куклам, а куклы в какой-то момент тождественны живым людям, отсюда и возникают все эстетические смешения». Из глазницы кинематографического черепа выползает кинопленка, она сворачивается кольцами на полу. Посмертная маска Хеббеля успокаивает меня, но мне не следует успокаиваться. Вот уже который месяц я сижу на одном месте, в одной и той же комнате, никуда не высовывая своей головы, заряженной кинопленкой, но мне снова хочется выскочить наружу, да я не могу, так как не знаю, куда мне бежать и кому подставляться. Садясь на ближайший поезд берлинской железной дороги, я на самом деле седлаю его, чтобы подстегивать кнутом: «Быстрее! Вон из города! Вперед!» а когда он останавливается, я готов колоть его в шею до тех пор, пока он не споткнется, не упадет на колени и не грохнется навзничь, чтобы я мог выйти и продолжить путь пешком, вернее, бегом, так как я не выношу, когда поезд стоит, я хочу, чтобы он никогда больше не останавливался, никогда, чтобы он вместе со мной мчался навстречу смерти и за несколько часов езды мое лицо обросло посмертной маской. А когда поезд остановится в Венеции, маска слезет сама собой, и я с великой радостью покину своего «Ромула», упаду на колени и поцелую землю Венеции.