Ханс Хенни Янн - Деревянный корабль
Густав решил сделать все от него зависящее, чтобы точно запомнить увиденное. От неприятного ощущения, производимого окружающим пространством, он, так сказать, отмахнулся. Обуздал свою чувствительность. Счел, что не вправе доверять ни донесениям носа, ни коже, по которой бегают мурашки озноба.
Суперкарго освещал каждый ящик, как бы давая понять: потаенному, сверхчувственному нет места рядом с будничными и четко разграниченными предметами. Вооруженное когтями сомнение, сухие ухмылки предательских фантазмов он пытался изгнать в протяженную пустоту. Он указывал на многочисленные крепкие гвозди, забитые в крышки и боковые стенки упаковочных ящиков. Его поведение было безупречным, его основательность — закоснело-педантичной. Он, если можно так выразиться, шел рядом с самим собой и подавал себе запросы относительно всех непроясненных впечатлений.
Наконец суперкарго и Густав сочли, что сделанного достаточно. И начали пробираться обратно: к той двери, через которую вошли. Густав, желая в последний раз попытаться приблизиться к содержимому ящиков, бросился на один из этих гробообразных футляров. Он постарался (хотя воля его почти растаяла, стиснутая предчувствием тщетности такой попытки) вступить в какое-то отношение со скрытой в ящике разновидностью материи. Ему казалось дурацким шутовством — ошибкой в структуре человеческих органов чувств — то обстоятельство, что предмет, отстоящий всего на несколько сантиметров, остается для него недоступным. Но это ведь самое обычное дело — что человек поражен слепотой. Кто из людей способен распознать глазами хотя бы болезнь ближнего, симптомы которой врач легко прощупывает под кожей?.. Через две-три секунды Густав соскочил с крышки, убедившись, что ледяное дыхание, наполняющее грузовой отсек, сообщается и ящикам... а может, исходит именно от них. Густав почувствовал себя так, будто бросился в снег, запорошивший зимнее поле. И будто к нему подполз белый призрак холода.
Когда суперкарго снова закрыл и запломбировал дверь, двое мужчин попрощались. Густав испытывал сильную потребность побыть одному. Он чувствовал непреодолимую усталость, отвращение к любым разговорам. Боялся обмена мнениями, который—после совместного осмотра трюма — был бы почти неизбежен, если бы пути их не разошлись. Георг Лауффер облегчил момент расставания. Он, казалось, и не ждал, что они останутся вместе.
Однако не успел Густав нажать на ручку своей двери, как почувствовал: к нему приближается какая-то тень. Суперкарго удалялся по коридору, а тень приближалась, от нее веяло ледяным дыханием грузовой палубы. Густав хотел крикнуть, позвать суперкарго. Но не сумел. Тень увеличилась в размерах и внезапно стала источать запах, запах гнили. Запах тотчас изменился: пахнуло как будто древесным дегтем. И сама тень теперь уплотнилась, обрела облик человека. И раздался голос Тутайна. И рука Тутайна легла к руке Густава, на ручку двери, и нажала ручку, и Густав смог войти в каюту.
Он бросился на койку. Холодная неопределенная боль угнездилась в позвоночнике. Едва улегшись, жених Эллены почувствовал голод и жажду. Но сразу отказался от мысли что-то предпринять. Только пошарил рукой где-то сзади и вытащил бутылку коньяка. Глоток оттуда даст немного обманчивого тепла... Он удивился, увидев, что жидкости почти не осталось. Выходит, меньше чем за два дня он опорожнил бутылку. И даже этого не заметил.
Через минуту, уже ощутив воздействие алкоголя, он упрямо решил все-таки отчитаться перед своей душой во всей совокупности полученных впечатлений. Он принудил себя к необычайно тщательному анализу. Он не чувствовал себя вправе, поддавшись телесному недомоганию, растранжирить собранное. Но как же трудно ему было — на сей раз — собраться самому! На дне его сознания лежали осколки последнего часа. Неужели он, незаметно для себя, надорвался? И холод, который его испугал, был симптомом начинающейся болезни, а не принадлежностью груза? Неужели непостижимая предупредительность, безрассудно-отважная уступчивость суперкарго (в подлинно дружеские чувства с его стороны Густав не верил) так и не приведут ни к какому прогрессу в бесперспективном до сей поры, расплывчатом деле? И он, Густав, со всех сторон окруженный коварством, не сумеет использовать даже эту нечаянную возможность? Разве осмотр грузового отсека не был средоточием всех его устремлений? Какое другое желание могло — еще недавно — сравниться с желанием проникнуть, пусть только на мгновение, туда, откуда Густав только что вернулся, обстоятельно все осмотрев? Разве все предположения, как явно ошибочные, так и детально продуманные, не сходились в одном пункте, который мозг Густава запечатлел в сотнях картин? Однако уже теперь, по прошествии недолгого времени, неискаженный образ невинной конструкции грозил расплыться перед его глазами... Густав в отчаянии вздохнул, перевернулся на другой бок. И решил на худой конец удовлетвориться схематичным, набросанным немногими штрихами рисунком — раз уж не способен выжать из себя большее. Он вынул из ящика несколько листков: планы и разрезы корабля, начертанные им — не очень умело — в качестве итога его поисковых экспедиций. Он хотел теперь — с более точным, чем прежде, указанием размеров — изобразить на планах грузовую палубу. Но прежде чем взяться за карандаш, он начал рассуждать вслух: «Пусть даже это неструганые, очень плохие гробы—живые люди лежать в них не могут. Мы здесь столкнулись с каким-то нарушением норм морали, возможно — с простой, повседневной коррупцией. Но верить в плавучий бордель... Только детский ум способен придумать подобное извращение, потому что не знает, что такое настоящая подлость, и принимает мерцание болотных гнилушек за раскаленные сковороды ада».
Он выпрямился и написал — поперек изображенного дрожащими линиями корабельного корпуса: «Никаких девушек». Теперь это зафиксировано, он к этому возвращаться не будет. Вычеркнуть всё, что просочилось сюда из одурманенных мозгов матросов, обреченных на воздержание. Он должен отдалиться от своих прежних друзей. Хищный человеческий ум — такой, что не довольствуется подачками случайных радостей и переживаний, увлекающих легкую добычу то вперед, то назад, — прельщается лишь тусклым блеском отщепенчества и не находит удовольствия в банальных прегрешениях, известных всем. Маленькая ложь или обманчивая разрядка, конечно, могут возбуждать такой ум. Но его грех должен быть остраненным, совершенно неведомым, жутким и единственным в своем роде... или отвратительно-непрерывным, как вонь от нечистот. Великие коллекционеры удивительных предметов не останавливались даже перед тем, чтобы собирать божественные искры и ставить их на службу своим противоестественным наслаждениям... Почитатели искусств создавали целые хранилища немереной человечности, собирали вокруг себя женщин, которых любили художники, — запечатленных в камне или застывших на живописных полотнах: собирали это свернувшееся, как кровь, бытие... Другие, которых более не прельщало совершенство, ненавидели буйствующие дикие звуки — и услаждали себя всевозможными низостями. Выискивали разные отбросы, скотские бранные слова—порождения отчаявшихся или гниющих мозгов. Таким мила вонь, а чистоту они воспринимают как невыносимую скуку. Невосприимчивые, несчастные люди: даже многократно пронзенные стрелами доступной для них заиндевелой похоти, они и глазом не моргнут...
Сам Густав не знал ни одного из этих поклонников сатаны. Их, впрочем, трудно распознать, да никто и не рвется разделить с ними их ужасные тайны. Ледяная улыбка, которую они обращают к окружающим, изолирует их от непрошеных критических замечаний и требований...
Густав — будто издалека — спросил себя, каким образом подобные мысли могли выскочить из фразы: «Никаких девушек». То, о чем он сейчас думал, — тупик: прихотливое извращение тех, кто уже не реагирует на призывные кличи обычной, простой жизни.
Внезапно завеса тумана перед его глазами раздвинулась. Теперь он может назвать человека, которому готов приписать все атрибуты такого проклятия: судовладелец! И тотчас представления Густава уплотнились. С быстротой молнии к его прежним разрозненным предположениям прибавились расхожие представления о разнузданном зле. Подсознательно он сцепил их со своими более ранними рассуждениями. Внутренним взглядом он видел теперь нескончаемые протяженные залы, вдоль стен которых стоят мраморные статуи рожденных женою. Всё, что когда-то было человеческой плотью и было рассмотрено чьими-то глазами, а потом воспроизведено в соответствии с пламенным чувственным восприятием, — всё это, казалось ему, здесь выставлено, в бесконечном утомительном повторении. Человечество—столетие за столетием, — собранное в одну муравьиную кучу: дряхлые мумии без счета, как капли в многоводном водопаде. Чудовищная регистратура бессмертного коллекционера. Густав спросил себя: почему же форма податливой человеческой плоти увековечена в холодном, как бронза, мраморе? Почему прообразы статуй вышвырнуты, преданы тлению? А их унылые заменители празднично сохранены? Разве для просвещенного знатока не предпочтительнее использовать в качестве жестокого назидания прогнивший хлам, то есть сами трупы? Зачем бы он, словно антипод Пигмалиона, стал довольствоваться изображением, бесчувственным подобием, если тело его возлюбленной лежит без всякой пользы на кладбище?