Франсуаза Шандернагор - Первая жена
Каждые пять минут я закатываю себе праздники: вечером в убранном доме наливаю жасминовое масло в курительницы, зажигаю во всех комнатах лампы, даже большие серебряные подсвечники, как будто я кого-нибудь жду к обеду, потом я забираюсь в уголок дивана с бокалом вина в руке и провожу вечер в одиночестве…
Наконец-то я могу сделать что-то хорошее тому, кто сумеет это оценить, — себе самой. Раньше я жила только для собственного мужа или несмотря на него. Когда его не было рядом, я упрекала себя за те радости, что получала в одиночестве, за мысли, которые не были ему посвящены, и писала, писала, писала, для того чтобы он меня прочел, чтобы он увидел меня сквозь все эти слова и наконец понял, какая я красивая. Но стоило ему только оказаться рядом, я начинала мучиться, не зная, как он примет то немногое, что я могла ему дать, как он будет реагировать на мои авансы, увертки, поражения, успехи, на мои печали и радости («Ты слишком громко говоришь, Катрин, слишком много смеешься!»), как он собирается жить и как позволит мне пережить то, что я живу. На людях при первом же комплименте в мой адрес я выпускала иголки, боясь, как бы он не получил часть того удовольствия, которое предлагалось мне, я все время боялась переборщить сама или чтобы меня было слишком много. Я усмиряла себя, уходила в тень, дезавуировала себя.
Теперь, когда он ушел от меня, я стала существовать самостоятельно, я живу, тянусь к жизни, наполняюсь ею. С угрызениями совести покончено! Я есть. Пусть эта парочка оставляет себе провансальские базары и ночные рестораны, шикарные отели и Оперу, пусть они даже оставляют себе эту столь любимую мною Италию: мне хватит хлама — это все, что я могла дать и что оказалось ему ненужным. Что еще я могла сделать? Только писать книжки, растить детей, сажать деревья и танцевать. Содержать дом? Но он презирал ту работу, которую я там делала! Бродяга смеялся над безукоризненно выбранными квартирами с хорошей мебелью, над теплыми гостеприимными домами, которыми я гордилась («ты прекрасно знаешь, что я могу жить, закрывшись с двух сторон картонками!»). Тем хуже: я, наконец, изведаю тепло этих домов!
Паркет, который приятно пахнет мастикой, всегда полные холодильники, вышитые скатерти, всегда свежие букеты цветов, душистые простыни — все, на что ему было наплевать, что он даже не замечал («я только констатирую, что на моей рубашке не хватает пуговицы! Что делает твоя прислуга?»), теперь будет для меня пиршеством, и все это доставит радость тем, кто любит меня, кто умеет благодарить, кто вернул мне руку, сломанную моим мужем. Они вернули мне руку, и я вновь обретаю необходимость прикасаться и радоваться этому — я поддерживаю старика, треплю по щеке ребенка, утираю слезы подруге, обнимаю больного и прижимаю его к себе. Я дотрагиваюсь до этих людей то кончиком пальца, то тыльной стороной ладони, то открытой ладошкой. Я лишь касаюсь или хватаю, сжимаю… Я живу под открытым небом в закрытом доме.
Я есть, я существую. Я счастлива оттого, что слышу, как бьется мое сердце, как циркулирует кровь, я счастлива, что могу заснуть и проснуться. Я существую, но кто я?
Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время — когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…
— О Франси, — в восхищении шептала я, — я нашла Большую Медведицу… и Марс!
— Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!
— Ну и что?
— Катрин, послушай! Звезды — это солнца!
Звезды — это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я — дал — те — бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я — осужденной), — спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».
Мой муж прикончил меня и сделал еще контрольный выстрел. Но виновата в этом опять я: зачем то и дело обращаться к нему за поддержкой, зачем, когда он не может больше любить меня? Я все время хочу услышать то, что никогда не услышу…
Я точно так же вела себя со своим отцом. Еще будучи малышкой, я что-нибудь клянчила. Как только капитан (комендант, полковник) возвращался из служебной поездки, как только он открывал дверь дома, как я, не дав ему ни снять форму, ни положить оружие, ни снять военное кепи, бросалась к нему: посмотри, какое у меня новое платье, какие хорошие оценки в дневнике, можешь погладить морскую свинку или починить куклу… Я опережала его «отстань от меня», у меня был дар нервировать его.
Дар этот был врожденным: я начала нервировать его со своего первого крика. Ему не было и двадцати, он был никем, просто «служил», и тут раздается звонок из самого Комбрайя и ему объявляют, что его «невеста», сама еще девчонка, разрешилась от бремени, причем даже не мальчиком, который играл бы, когда вырастет, в футбол, стал бы защитником родины… Нет, должен был признаться сконфуженный, вешая трубку, это была «писуха». Однако отец приехал в первый же свой отпуск, он надеялся, он хотел посмотреть на своего «отпрыска»; он привез мне погремушку; смущенная мать подтолкнула к нему колыбель, которую смастерил ее отец; служака склонился над ней и тут же с разочарованием выпрямился: «Господи, ну и уродина! А черная-то какая! Обезьяна — одно слово!» Я была очень смуглой, волосатой, косоглазой и беспрестанно орала, даже ночью. «И вы все это терпите?» — прорычал отпускник моим изумленным родственникам. «Я не собираюсь! Я научу ее держать строй, эту черносливину! Гарантирую, она больше не откроет рта!» И он поставил мою колыбель в самую дальнюю комнату, закрыл все двери и запретил «женщинам» подходить к колыбели. Через две недели победа была его — кричать я прекратила. Я стала примерным ребенком и спала по ночам.
Воин никогда не упускал случая похвастаться этим своим подвигом: вот уже пятьдесят лет, стоит ему увидеть новорожденного, как он начинает рассказывать, как он отучил меня орать по ночам… Если забыть эту столь горделиво отстаиваемую им ошибку, сей совсем молодой человек, который не был готов к той роли, которую я принуждала его исполнять, оказался совсем неплохим отцом: он женился на моей матери, признал «это дитя любви», в котором не находил с собой ничего общего, и сделал мне маленького братика (совершенного блондина — повезло!). В общем, через полгода после моего рождения отец дал мне свое имя — Лаланд. Настоящее овернское. Все было, как полагается: нотариус, мэрия, запись в приходской книге. Что же касается остального — на то, чтобы по-настоящему признать меня, у него ушло гораздо больше времени, лет сорок, наверное. Сорок лет для того, чтобы я поняла, что он любит меня, чтобы он сам это понял. Он дал мне все тогда, когда я ничего не просила и ничего не ждала.
Более того: однажды, когда я принимала родителей и брата в длинном фиолетово-розовом пеньюаре, отец, целуя меня и любуясь тугими завитками моих мокрых еще волос, перевязанных на антильский манер пурпурным шарфом, произнес: «Ты восхитительна!» Это почти что в пятьдесят лет! Но сказал он это мне впервые… Я посмотрела на себя в зеркало и нашла, что он был прав: я действительно красива, если не втискивать меня в пиджаки от Шанель и не набрасывать на них шарфы от Эрмес, если позволить мне носить креольские платья, индийские сари, цыганские юбки, разрешить мне носить широкополые соломенные шляпы и множество звенящих при каждом движении браслетов, если позволить мне петь и танцевать… Но слишком поздно.