Меша Селимович - Избранное
Даже не пытаясь спастись, я пал духом при мысли о побеге, я не мог решиться, и не надо решаться. Это уже не Исхака, это мое, меньше или больше от реальности: невозможное, которое, однако, происходит наяву.
Из одной тьмы меня уводили в другую, без формы и без места, я ничего не видел, был погружен в себя, охвачен раздумьями, они полностью поглотили меня, и поэтому я ничего не узнавал, мрак менялся, я судил по тому, что мы двигались и время шло, хотя я и не замечал его, пока оно проходило.
Где-то они кого-то встретили, о чем-то шептались, кто-то снова заставил меня оцепенеть, я стал ценностью, которую нельзя потерять, я не знал, кто теперь со мной, хотя мне это было безразлично, все одинаковы, все тени, все из-за меня в этом ночном деле. Они могут сменяться, меня подменить не может никто.
И, лишь ударившись лбом о низкую притолоку, я понял, что мы пришли. Я пришел, они вернутся. Их заменят стены.
— Дайте мне свет! — крикнул я в окованную дверь, вступая внутрь и еще не веря в то, что где-нибудь в мире может существовать такая тьма.
Это были последние остатки прежних привычек, последние оставшиеся слова. Никто их не слышал, или не желал слышать, или не мог понять. Возможно, они напоминали бред.
Шаги удалялись вдоль чего-то, что должно было быть коридором. А это, по-видимому, тюрьма. А это, должно быть, я. Или нет? Да, к вящему сожалению. Мысль моя не исчезала в дали, похожей на сон, я не пытался наблюдать за собой со стороны, я осознавал самого себя, я бодрствовал, в душе было до неловкости ясно, обмана быть не могло.
Долго не отходил я от двери, вдыхая крепкий запах ржавого железа, это было первое место, где я стоял во мраке, приуготовленном мне, оно знакомо уже целое мгновение и поэтому менее опасно. А потом я пошел по кругу, на поиски, как слепец, расставив пальцы и повсюду натыкаясь на тягучую сырость неровной стены, будто надо мною был колодец. Сырость была и под ногами, которые увязали в чем-то омерзительно скользком. Ничего не обнаружив, я снова вернулся к двери, к едкому запаху железа, который, теперь мне казалось, был легче затхлой вони.
Ограниченная стенами, замурованная в камень пустота, здесь я не много увижу, не знаю, понадобится ли мне и то, что я узнал прежде. И глаза бесполезны, и руки, и ноги, и опыт, и разум, я спокойно мог вернуться к состоянию простейших живых организмов из рассказов хафиза Мухаммеда.
Сколько затрачено усилий в жизни, чтобы получить эти два шага по сырости и полнейшую слепоту!
Невелика моя новая квартира, где бы найти место вытянуться? Обходя свою могилу, я нашел камень возле стены и встал рядом, не позволяя себе сесть. Я еще мог решать. Словно ждал, что дверь откроется и кто-то выпустит меня: давай выходи! Может быть, все остальные вот так же с неохотой опускались в грязь и сырость, надеялись на что-то, ждали и отказывались от ожидания, потеряв надежду. Это продолжалось недолго. Скоро сел и я на камень, преодолев этот рубеж, стараясь не прислоняться к стене, а потом прислонился, чувствуя, как сырость медленно проникает в меня. Теперь можно было сколько угодно рассуждать о воде и ни о чем, другого занятия не было.
Не знаю, болели ли мои раны до этого, а я просто не замечал, или же боль отступила перед более важным. Теперь они заявили о себе, потому что пришло им время заболеть или тело взбунтовалось из-за пренебрежения им и напомнило о себе. Я бессознательно принял эту неожиданную помощь, принялся пальцами разминать поврежденные места, растирая боль, размещая ее так, чтобы она не скапливалась в одном месте, зажимал порезы, чтоб не текла кровь, чувствуя, какая она клейкая. Вчера вечером мои раны обмыли ромашкой, осушили чистой ватой, а сейчас я втирал в поврежденную ткань всю собравшуюся на стенах грязь, и безразлично мне было, я не думал о грядущем, думал о настоящем, боль была сильной, она обжигала меня во мраке, благодаря ей я существовал, мое тело возвращало меня к реальной действительности. Мне была необходима эта боль, она стала частью меня, живого, осознанная, похожая на ту, что на земле защищает от тьмы и напрасных поисков какого бы то ни было ответа, не позволяет вспоминать о брате, ведь он может появиться на черной стене моей могилы со своими вопросами, на которые у меня нет ответа.
Так я и заснул, держа ладонь на ране, словно боясь, что она исчезнет, сидя на камне у сырой стены, вновь и вновь ощущая боль под ладонью, словно в гнезде. Боль жила, напоминала о себе. Как тебе спалось? — хотел я ее спросить. Я не был один.
Я обрадовался, заметив крохотное отверстие в стене под потолком, мне открыло его утро, и, хотя дневной свет по-прежнему оставался пожеланием и догадкой, окружавшая тьма не была теперь столь непроглядной. На том свете рассвело, рассвело и в моей душе, хотя ночь еще длилась. Я смотрел на это сизое пятно над головой, оно приободрило меня, словно я видел чудесный розовый восход солнца на просторных склонах моего детства. Заря, свет, день, пусть лишь как намек, но они существуют, они не исчезли. Когда я отвел глаза от этого печального мерцания, то снова ослеп, и тьма в моем подземелье стала вновь непроницаемой.
Лишь привыкнув, я понял, что в этой вечной ночи глаза все же нужны. Я озирался вокруг, но узнавал лишь то, что уже осязали мои пальцы.
С лязгом распахнулось четырехугольное отверстие в двери, сквозь него не прорвался ни свет, ни воздух. Кто-то заглядывал из той, иной тьмы. Я подошел к отверстию, мы смотрели друг в друга на небольшом расстоянии. У него было бородатое лицо с расплывшимися чертами. И больше ничего: ни глаз, ни рта.
— Чего тебе? — спросил я, опасаясь, что он не сможет ответить.— Ты кто?
— Джемал.
— Куда меня привели? Где я?
— Пищу приносим раз. Только один. Утром.
Голос его звучал хрипло, темно.
— Тебя кто-нибудь спрашивал обо мне?
— Хочешь есть?
Все мне казалось грязным, липким, гнилым, тошнило при мысли о еде.
— Не хочу.
— Так все. В первый день. А потом просят. Потом меня не зови.
— Меня спрашивал кто-нибудь?
— Нет. Никто.
— Спросят друзья. Ты приди, скажи.
— Ты кто? Как тебя зовут?
— Дервиш, шейх текии. Ахмед Нуруддин.
Он закрыл отверстие и опять открыл.
— Ты молитву знаешь? Или заговор? От боли в костях?
— Не знаю.
— Жалко. Губит она меня.
— Сыро здесь. Все заболеем.
— Вам хорошо. Вас отпустят. Или убьют. А я навсегда. Вот.
— У тебя найдется доска какая-нибудь или подстилка? Лечь некуда.
— Привыкнешь. Нету.
Дервиш Ахмед Нуруддин, светоч веры, шейх текии. Позабыл я о нем, всю ночь не было у меня ни звания, ни имени. Но вспомнил о них, ожили они перед этим человеком. Ахмед Нуруддин, проповедник и ученый, кров и опора текии, слава городка, повелитель мира. Теперь он просит доску и подстилку у слепой мыши Джемала, чтоб не лечь в грязь, и ждет, пока его задушат и мертвым опустят в ту же грязь, куда он не хочет лечь живым.
Лучше без имени, с ранами и болью, с забвением, с ранами и надеждой на утро, а то мертвое утро без рассвета разбудило Ахмеда Нуруддина, подавило надежду, сделало раны и боль тела несуществующими. Они снова стали незначительны перед более серьезной и более опасной угрозой, зарождавшейся во мне, чтоб меня уничтожить.
Я опасался безумия, остальное было не страшно. Если оно придет, его не остановишь, оно сожрет все, все во мне уничтожит, останется пустошь, что страшнее смерти. Я чувствовал, как шевелится, движется мысль моя, ей не за что уцепиться, я растерянно оглядываюсь, ищу, ведь было, до вчерашнего дня, было только сейчас, где оно, я ищу, напрасно, опоры нигде нет, я опустился в грязь, все безразлично, тщетно, шейх Нуруддин.
Но поднимавшаяся волна остановилась, перестала расти. Я ждал в изумлении — тишина.
Медленно, держась руками за стены, цепляясь ногтями за влажный камень, я встал — захотелось стоять. Я продолжал надеяться: меня будут искать, за мной придут, день лишь начался, минутная слабость не погубит меня, как хорошо, что я стыжусь ее.
И я ждал, ждал, долгие часы поддерживал огонь надежды, утешал себя болью, жгучими ранами, прислушивался к шагам и ждал, что откроется дверь, что ко мне прорвется голос, спустилась ночь, я понял это по тому, что глаза стали не нужны, я спал в вонючей грязи, усталый, пробуждался, даже не было желания сесть на камень, утром поедал пищу Джемала и снова ждал, дни проходили, один за другим подходили хмурые рассветы, и я уже больше не знал, жду ли я.
И тогда, ослабевший, в полубреду от напряженного ожидания, изнуренный сыростью, которую впитывали мои кости, в горячке, что согревала меня и на миг выводила из могилы, тогда, повторяю, я разговаривал с братом Харуном.
Теперь мы равны, брат Харун, говорил я ему, неподвижному, молчаливому. Я видел только его глаза, далекие, строгие, растворяющиеся во тьме, я следил за ними, и они были или передо мной, или я следовал за ними. Теперь мы равны, несчастные оба; если я был виноват, то теперь нет моей вины, я знаю, каково тебе было одному и как ты ждал, чтобы кто-нибудь появился, ты стоял у двери, ловя голоса, шаги, слова, и всякий раз ты думал, что они имеют отношение к тебе. Мы остались одни — и я, и ты, никто не пришел, никто не поинтересовался мною, никто не вспомнил, пустынной осталась моя дорога, на ней нет следов и воспоминаний, мне хотелось хотя бы этого не видеть. Ты ждал меня, я ждал Хасана, мы не дождались, никто никогда не может дождаться, каждый всегда в конце остается один. Мы равны, мы несчастны, мы люди, брат Харун.