Борис Васильев - И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони
Казалось, что и впрямь прав Борис Прибытков и что в первой кровавой схватке Крепости и Успенки победило Пристенье. Но это только так казалось: им ведь неведомо было то, что знаем мы сегодня.
ЭПИЛОГ
Вскоре после вакханалии в Пристенье бледный молодой человек с докторским саквояжем в руке вошел в дом по Неопалимовскому переулку города Москвы, поднялся на третий этаж и условным стуком постучал в дверь. Ее открыли без вопросов; молодой человек миновал прихожую и остановился на пороге гостиной, по-прежнему держа в руках саквояж.
— Мне надоело стрелять, — сказал он хозяину, шагнувшему навстречу. — Считаю, что заслужил как отдых, так и десять тысяч.
— Вы сошли с ума, Прибытков?
— В саквояже — бомба. — Борис приподнял саквояж. — Десять тысяч, или я выпущу его из рук. Раз…
— Немедленно пре…
— Два.
— Черт с вами! — Хозяин открыл бюро и стал метать из него на стол червонцы и сотенные в банковских упаковках. — Если вы проболтаетесь…
— Цена молчания. — Борис кое-как рассовал пачки по карманам и начал пятиться, все еще держа саквояж на весу. — Расходимся по-мирному, не так ли?
Он миновал прихожую, захлопнул за собой дверь, выбежал на улицу и вскочил в ожидавшую его пролетку с поднятым верхом. Лихач помчался по запутанным Садовым; Борис открыл пустой саквояж и начал складывать в него деньги. Пролетка доставила его на Киевский; Борис сошел, купил газету и сел в поезд. Положил саквояж, устроился у окна с тщательно задернутыми занавесками и раскрыл газету. И первым, что бросилось в глаза, было экстренное сообщение о суде над социал-демократом Белобрыковым: лишение всех прав состояния и двадцатилетняя ссылка на каторжные работы.
А через две недели отставной подпоручик Семибантов, будучи с приятелями на охоте, обнаружил полуразложившийся труп, опознать который так и не удалось (предполагали, что им мог быть исчезнувший из города приказчик купца Конобоева).
— Я исполнила твою волю, солнце мое, но Сеня просил передать, что отныне вы квиты.
Борис с саквояжем в руке стоял на пороге собственного дома: в гостиной сидела синеглазая девушка. Что-то подсказывало ему, что она своя, что тут решительно нечего опасаться, но непривычная настороженность (она уже поселилась в нем, сменив безрассудную отвагу, и Прибытков медленно приноравливался к этому новому для него чувству) держала у дверей.
— Это невеста твоего брата Ольга Федоровна Олексина, — сказала Роза. — Завтра Оля уезжает в Сибирь вслед за Сергеем Петровичем. Что прикажешь: чаю или немного закусить с дороги?
— Я за тобою, Роза. Собирайся.
— Куда?
— Все равно, Россия большая.
— Россия большая, любовь моя, но Прославль один.
— Никакого Прославля нет, это мираж. Миф о трогательном единении, гармонии и победе добра над злом.
Говоря, он смотрел на Олю. Смотрел на невесту своего брата, позавчерашнего соперника, вчерашнего друга и — он чувствовал это — завтрашнего врага. И милое девичье лицо слипалось в его глазах с опаленным ликом баррикады.
— Вы говорите так, будто зло уже победило, — сказала она.
— Не закрывайте прекрасных глаз на правду: зло — это Пристенье. А его можно разгромить только в союзе с Крепостью.
— Вот как? — Оля неожиданно улыбнулась, и в этой улыбке было нечто куда более обидное, чем насмешка. — Скажите об этом моему отцу генералу Олексину: он будет в восторге. Его заветная мечта — заполучить на государеву службу вчерашних Робин Гудов. Могу отрекомендовать ему вас как перебежчика номер один. Глядишь, и орденом пожалуют.
— Мадемуазель, вы очаровательны и очарованы. Первое да пребудет с вами вечно, а от второго избавьтесь, и как можно скорее. И тогда, может быть, поймете то, что я никак не мог втемяшить в голову своему брату, — зря. Все — зря, понимаете? Бессмысленно лезть поперек истории…
— Зря? — вдруг тихо переспросила Роза. — Значит, зря погибли твоя мама, Филя Кубырь, моя малпочка, мастера с Успенки? Зря? Их гибель бессмысленна? Скажи, что я ослышалась, скажи, что ты говорил совсем о другом, скажи, заклинаю тебя…
— Ступай собирать вещи. Тебе никогда не понять того, что произошло.
— Произошло именно то, что сказала Роза, — ледяным тоном отчеканила Ольга Олексина. — Ваша предусмотрительность оплевывает смерть мучеников, а к этому уже нечего добавить.
— Благодарю за откровенность, кланяйтесь своему жениху. — Борис встал. — Роза, почему ты не собираешь вещи? Впрочем, плевать. Идем.
Роза отрицательно покачала головой. Зеленые глаза ее потухли, словно уже подернувшись серым пеплом прощания навсегда.
— А кто же будет ухаживать за могилой твоей матери, Борис?
— Надо жить Роза, а не кланяться могилам.
— Надо кланяться могилам, чтобы однажды не возопить в пустыне.
— Оставь истеричную белиберду и изволь идти за мною!
— Боже мой, как сладко подчиняться любимому, — тихо вздохнула Роза. — Боже мой, как я завидую Оле, которой есть кому подчиняться и куда ехать. И, боже ты мой, как пусто и страшно, когда некуда больше идти. Некуда и не за кем.
— Мы обвенчаемся, Роза. Я даю слово при свидетеле.
— Уходи.
— Что?.. — опешив, с длинной паузой спросил Прибытков.
— Уходи, — со стоном выдохнула Роза. — Больше нет моего героя, пропахшего порохом и отвагой. Он погиб на баррикадах, а в его обличье влез предусмотрительный господин, которому очень хочется жить. Даже ценою забвения.
— Истеричка…
— Мы квиты, Борис. Это просил передать тебе Сеня, и это же говорю тебе я, бывшая Роза Треф. Мы квиты, и не забудь в прихожей свою шляпу.
Борис постоял в полной растерянности, хотел что-то сказать и даже плямкнул губами, но слово не родилось. И он вышел без слов, не позабыв ни шляпы, ни саквояжа.
Багровое небо нависало над Прославлем, потому что в Пристенье горел полутемный кабак Афони Пуганова. И опять кого-то били, кто-то кричал, кто-то свистел, кого-то ловили, и дико вопила то ли окончательно выздоровевшая, то ли окончательно рехнувшаяся бабка Палашка: под шум и гам у нее увели-таки все ее тайные капиталы.
Да, город жил своей обычной жизнью, словно у него не было вчерашнего дня. Ни крови, ни выстрелов, ни убийств, ни казней. Отныне он жил только сегодняшним днем и был уверен, что этот вечно сегодняшний день дан ему навсегда. Но шли часы, каждым ударом отсчитывая последние двенадцать лет. Те двенадцать лет, которые еще оставалось прожить городу Прославлю в сладком неведении личных катастроф и общественных катаклизмов.
Шли часы.
Капля за каплей
повесть
Глава первая
Читал я или слышал… Может быть, слышал, может быть, в Крыму, ранним утром у моря. Было тихо, шуршала волна…
…и далеко-далеко от этих скал, от узкой полоски пляжа и еще дальше от времени, в котором я слушаю, — иной берег, иная волна. И голые ребятишки, дети рабов, собирают цветную гальку. А старики, уже непригодные ни для какой работы, неторопливо рассматривают каждый камешек. Цвет, форму, оттенок. И кладут в кучу, отвечающую цвету, форме и оттенку.
Потом рабы-художники создадут из этих камешков мозаики, которым не страшны века. Сказочные древне-греческие мозаики, и поныне радостно вспыхивающие веселыми красками, как только их омоет вода.
Но мне не успеть сложить свою мозаику. Само время мое рвется на куски, рассыпая кое-как склеенные сцены то ли жизни богов, то ли мифов моих…
1— Поедем в Крым, сынок.
У отца синие глаза и по два красных ромба в каждой петлице. И два ордена боевого Краевого Знамени. И двойная кавалерийская портупея: к ней полагается цеплять саблю, но отец саблю не носит. Он не расстается с офицерским наганом-самовзводом в потертой кобуре. Кобура старше портупеи: отец меняет портупеи, но первую в своей военной жизни кобуру не меняет никогда. Не из суеверия: просто он знает, сколько секунд ему надо, чтобы револьвер оказался в руке.
— Тебе же предлагают санаторий.
Это мама. Они с отцом поделили строгость и нежность, и маме досталась строгость, И темные мучительные глаза: я не боюсь ее взгляда — я мучаюсь от стыда, если что-то натворил.
— Надо ходить и смотреть, — улыбается отец.
— Почему же обязательно в Крым?
— Там есть на что смотреть, не уставая.
— Но там нет хлеба.
— Там люди. — Отец почему-то вздыхает. — Очень добрые люди.
— Там нет хлеба,
Я знаю, что такое хлеб. Это — великое знание: оно приходит тогда, когда уходит хлеб. Когда его делят поровну в школе и не поровну дома. Нет, мы не голодаем, но мама делит хлеб не поровну, и больший кусок вот уже который год достается мне.
Я хорошо знаю, что такое хлеб: это жизнь. Я знаю, что его нельзя есть на улице, потому что за него могут убить. Мне хорошо известно, как молчат голодающие, как они при этом смотрят и сколько крика в их застывших глазах. Они не закрыты даже у мертвых, и оставшийся в их глазах крик — это на всю вашу жизнь. Я это видел зимой тридцать второго. А ведь мне сейчас всего десять лет: что же я увижу еще?..