Владимир Солоухин - Мать-мачеха
Ошалев от курева и черновиков, шел в другие аудитории к друзьям. Ванечка в пиджаке, накинутом на плечи, встречал, приоткидываясь на спинку стула от страницы, исписанной мелким почерком, улыбался:
— Ну, ты, наверно, закончил одну поэму и вышел проветриться перед тем, как начать другую.
Мите становилось смешно. Он любил, когда Ванечка трунит над ним. А трунил Ванечка беспрерывно:
— Ну, как же. Помнишь, как работала Жорж Занд? Она писала романы в тетрадках. Если роман кончался, а в тетради оставались чистые листы, она ставила точку и, не разгибая спины, выводила заглавие следующего романа, тотчас начинала его писать. Ты, значит, все же вышел проветриться, прежде чем начать новую поэму?
— Мне не до трепа. Дело не идет, хоть плачь. Мне интересно, что тебе удалось сделать за целый вечер.
Ванечка добросовестно отвечал:
— Всего-навсего за сегодняшний вечер я зачеркнул те пятнадцать строк, которые написал за вчерашний вечер.
— Опять ты шутишь.
— Как это шутишь? Хорошенькие шутки, милый мой.
— Но все же о чем? Что ты сейчас сочиняешь, что?
— Это ты рубишь слова прямо на бронзу или мрамор, а мы что… Всего-навсего зарисовочка о комбайнере. Уж очень колоритного комбайнера я знал.
Васютка Лобиков (был и такой дружок у Золушкина) бегал из угла в угол в ядовитых клубах папиросного дыма:
— Ты знаешь, я решил. Я теперь знаю, почему у нас бывают плохие, отстающие колхозы и что нужно, чтобы их не было.
— Ну?
— Председателя. Нужно, чтобы в каждом колхозе появился хороший, трезвый, хозяйственный, умный председатель. Ты понимаешь — пьяницы! А если он хватил стакан водки, он перестал соображать. Опять же нужны деньги на этот стакан и на опохмелку. Знаешь, я решил. Напишу повесть. Трагедия председателя. Напишу, как он был сначала хорошим председателем, а потом… коготок увяз — всей птичке пропасть. Дружки-пособники. Бухгалтер жулик или счетовод. Девка-надомница. Знаешь, какую трагедию разведу. — Он вскакивал, тер ладонь о ладонь и бросался к листу бумаги.
Нужно было посоветоваться всерьез с человеком, который знал бы в этом деле все, мог бы понять и показать правильную дорогу. Дмитрий вспомнил, как по-отечески говорил тогда в подвале о его стихах Александр Александрович Горынский. Конечно, кто же, если не он. С ним можно обо всем. И о том, как оказался беспомощным в клубе, перед жителями своего села, и о том, что отложил задуманную, уже выношенную, просящуюся на бумагу поэму, а начал вместо нее новую, а новая не пошла… Он может, конечно, довести ее до конца, зарифмовать. Рифмовать-то он умеет. Но если уже сейчас, заранее, что-то говорит ему, что не то… Как тут быть и в чем секрет ремесла? Послушаться тайного голоса или вопреки ему продолжать и все-таки построить слова в шеренги и колонны строк и строф? Дисциплина или порыв? Или дисциплина, умноженная на порыв? Но если дисциплинированный батальон взял штурмуемую высоту, какое кому дело, был там порыв или порыва не было. Победителей, как известно, не судят.
Сложность состояла в том, что Дмитрий не мог дописать поэму, но не мог и бросить. Не шла эта поэма, но теперь, вероятно, не пошла бы и та, другая. Потому что сознание его четко говорило. Никакой трагедии быть не могло. И формула «жалко — надо» не годится для нашего стального времени. Сердце же Мити кричало наперекор сознанию и ему: «Жалко, жалко!»
Прийти, припасть на одно колено, склонив буйную голову: «Учитель, расскажи! Вразуми и наставь на путь истинный. Не отвергни меня, учитель, но расскажи».
Телефонная трубка холодна, как зимой, хотя на улице дождливые сумерки. В трубке послышалось рычание, словно проснулся и потягивается сытый, довольный лев. Торопливо Дмитрий назвал себя.
— Александр Александрович, извините. Вы, наверно, меня помните. Обсуждали стихи… Рекомендовали… Посоветоваться.
Бархатное мурлыканье сделалось громче. Из мурлыканья проступили слова:
— Мой мальчик… Весьма… Немедленно. Секретная просьба. Захвати маленькую… Понимаешь? Хорошенько спрячь. Ну, золото. Ну, золотая моя голова. Лети!
Попалась на глаза пятидесятишестиградусная водка, решил удивить. Насчет закуски ничего не было сказано. На всякий случай захватил десяток ядовито-зеленых и не менее ядовито-кислых помидоров. Отшибать пятидесятишестиградусную крепость ничего не придумаешь лучше, чем эти жесткие рассольные помидоры. Но все-таки почему такое странное поручение?
Ольга Владимировна, все такая же, как и в первый раз, блистательная, открыла дверь. Увидев Дмитрия, сбросила с себя этакую холодную величавость, но зато глаза ее сразу посуровели:
— Здравствуйте. Что у вас в папке?
— …Стихи.
— А больше ничего нет? Разрешите проверить.
Пол-литра Дмитрий нес в кармане, в брюках. Сверток с помидорами, пока снимал плащ, положил на подзеркальник. Взять его — нечего и думать. Затаить хотя бы бутылку.
В кабинете пахло постелью. Корешки антикварных книг соблюдали все тот же беспристрастный порядок. Сабли и шпаги, боевые шлемы и топоры ничего не могли пояснить о состоянии духа хозяина. Рабочий стол говорил больше. Беспорядочные стопки книг-новинок рассыпались одна на другую. На огромном столе едва-едва оставалось места положить два локтя и лист бумаги.
В хрустальной вазе, так примерно литровой емкости, — мумии трех ромашек. Вода высыхала постепенно. Прежде чем высохла, успела настояться на ромашковых стебельках — осадок остался на хрустальных стенках и четкая граница, где раньше была вода. Что-то, значит, ромашки напоминали ему, если он не хотел их выбрасывать.
Хозяин кабинета сидел в кресле, не откидываясь на спинку и не облокачиваясь на стол, сидел неестественно прямо, как могло бы сидеть чучело, восковая фигура, окостеневший труп. Лицо поэта показалось Дмитрию страшным. Оно сильно постарело за какие-нибудь три года и отливало голубизной. Резкие морщины бороздили голубизну синими глубокими бороздами. В голубизну некогда проницательных глаз добавилось жиденького молочка, а веки красны и набрякли от бессонницы.
Было еще впечатление, будто и голова, и лицо, и руки старого поэта в обильном прилипшем пуху, хотя, приглядевшись, Дмитрий не нашел ни единой пушинки. Либо всклоченная и жидкая седина, щетинка, местами совсем седая, создали ложное впечатление о пухе, либо, может быть, общий измятый вид в подспудном сочетании с крепким постельным запахом.
Получилось в начале разговора не все так торжественно красиво, как заочно. Не то чтобы на одно колено и: «Учитель, расскажи!»
— Извините, Александр Александрович, я по творчеству. Закавыка. Мучаюсь — а ничего.
— Трубы трубят, — неожиданно возвестил Горынский. — Пора, мой мальчик, трубы трубят!
Воровато оглянувшись на дверь, Горынский протянул к Дмитрию тоже голубую, тоже в синих извилинах (но уж не от морщин, а от вен) дрожащую руку.
— А где совершенно секретное?
— Александр Александрович… Я, право, не знаю, Ольга Владимировна так меня напугала. Может, в самом деле нехорошо?
— Ты мужик или баба?!
Теперь и губы у Горынского тоже задрожали. Пожалуй, синее всего на его лице были именно губы.
Дмитрий достал бутылку. Горынский молниеносно вытряхнул из вазы ромашки, неуловимым движением содрал с бутылки железку и, опрокинув бутылку вертикально, стал лить. Жидкость захлебнулась в узком зеленоватом горлышке, громко всхлипнула, шлепками полилась в тяжелую хрустальную посудину.
— Александр Александрович, что вы делаете?..
Дмитрий бросился силой отнять бутылку, из которой успело вылиться около половины. Но Горынский резко повернулся спиной, пробормотал:
— А я меньше никогда не пью, — и начал судорожно выливать ужасное зелье себе в горло.
Значит, все же он не успел разглядеть этикетку и был готов психологически к восприятию лишь сорокаградусной. Иначе не поперхнулся бы на предпоследнем глотке. Поперхнулся он громко, рыкнул по-львиному, и как только рыкнул, распахнулась дверь и на пороге появилась Ольга Владимировна.
Поэт нацелился грудью на дверь и прямыми шагами, стремительно вышел из кабинета.
Ольга Владимировна походила вокруг стола и увидела, конечно, и вазу и бутылку, но из тактичности сделала вид, что ничего не нашла, потому что и без того готовый провалиться сквозь землю Дмитрий, пожалуй, не выдержал бы прямых улик. Получилось, что все всё поняли, но никто ничего не сказал. Еще можно свести на то, как если бы ровно ничего не произошло. А Горынский просто так, мало ли зачем, вышел из кабинета. Но тут опять все переменилось, потому что Ольга Владимировна вышла, а хозяин вошел. Он сел за стол, весело, как с мороза, потирая руки.
Горынского нельзя было узнать. Лицо его раскраснелось, в глазах появились живость и блеск, руки и губы перестали дрожать. Это снова был живой человек, с которым можно разговаривать.