Джон Уильямс - Стоунер
Она завела привычку, обращаясь к мужу или дочери, говорить о них в третьем лице. Могла, например, сказать Стоунеру: «Уилли следовало бы поторопиться с кофе, уже почти девять, он же не хочет опоздать на занятия». Дочь могла услышать от нее: «Грейс слишком мало играет на пианино. Надо самое меньшее час в день, а лучше два. Такой талант — и что с ним будет? Стыдно, стыдно».
Как ее самоизоляция сказывается на Грейс, Стоунер не мог узнать, ибо на свой лад девочка стала такой же замкнутой и отрешенной, как мать. У нее развилась привычка к молчанию; хоть она и приберегала для отца застенчивую, мягкую улыбку, она с ним очень мало разговаривала. Во время его летней болезни она, если могла пробраться к нему в комнатку незамеченной, тихо входила, садилась рядом и смотрела вместе с ним в окно, довольная, похоже, уже тем, что они вдвоем; но и тогда она молчала и, если он пытался извлечь ее из самой себя, делалась беспокойной.
Тем летом, когда он заболел, ей было двенадцать: высокая, стройная девочка с нежным лицом и светлыми, чуть рыжеватыми волосами. Осенью, когда Эдит бросилась в последнюю яростную атаку на мужа, на свой брак, на самое себя, какой она себе казалась, Грейс почти окаменела, словно боялась, что малейшее движение может низвергнуть ее в пропасть, откуда уже не выбраться. Потом, когда ярость стала иссякать, Эдит с безрассудной уверенностью, на которую была способна, сказала себе: Грейс молчит потому, что несчастна, а несчастна потому, что непопулярна в школе. И она изменила направление удара: вместо Стоунера обрушилась на ту сторону жизни Грейс, которую называла «общением». Она вновь начала проявлять к дочери «интерес»: покупала ей яркие модные платья с оборками, подчеркивавшие ее стройность, устраивала вечеринки, играла на пианино, бодро настаивала, чтобы все танцевали, требовала от Грейс, чтобы она всем улыбалась, разговаривала, шутила, смеялась.
Эта атака продолжалась меньше месяца; затем Эдит свернула кампанию и пустилась в свой долгий медленный путь неведомо куда. Но на Грейс эта короткая кампания подействовала куда сильнее, чем можно было бы предположить.
После атаки она почти все свободное время проводила одна у себя в комнате у маленького радиоприемника, который отец ей подарил на двенадцатилетие. Неподвижно лежала на неубранной кровати или неподвижно сидела за письменным столом и слушала худосочные звуки, летевшие из механических недр уродливого, тяжелого на вид устройства на прикроватном столике; от ее личности словно бы только и осталось, что эти голоса, музыка и смех, да и они, отзвучав, отрешенно и безвозвратно гасли, тонули в тишине.
И она начала толстеть. С той зимы до своего тринадцатого дня рождения она прибавила почти пятьдесят фунтов; лицо стало пухлым и рыхлым, как поднимающееся тесто, руки и ноги — мягкими, медлительными и неуклюжими. Ела она ненамного больше прежнего, но пристрастилась к сладостям и постоянно держала у себя в комнате коробку конфет; словно бы она, потеряв надежду, дала волю чему-то бесформенному и размягченному внутри себя, выпустила это тайное из тьмы наружу, позволила ему заполонить собой ее плоть и стать явным.
Стоунер смотрел на эту метаморфозу с печалью, скрытой за бесстрастным лицом, которое он обращал к миру. Растравлять себе душу чувством вины — простой путь, и Стоунер по нему не пошел; зная себя и обстоятельства своей жизни с Эдит, он понимал, что ничего поделать не мог. И это понимание было для него горше любого чувства вины, оно делало его любовь к дочери еще более ищущей и сильной.
Он знал — причем знал, думалось ему, с очень ранних пор, — что она из тех редких и неизменно привлекательных душ, чья внутренняя организация столь хрупка, что они не могут реализовать себя без заботливой, теплой поддержки. Чуждые миру, они вынуждены обитать там, где не могут чувствовать себя дома; жаждущие нежности и тишины, они вынуждены мириться с безразличием, нечуткостью и шумом. Живя в странной и неблагоприятной среде, эта девочка не имела в себе даже той капли грубости, что нужна хоть для какой-то защиты от атакующих тебя грубых сил, и могла укрываться лишь в мягком молчании, в потерянности, в умаленности.
Когда ей исполнилось семнадцать — в первые месяцы последнего школьного года, — с ней произошла новая метаморфоза. Ее душа словно бы отыскала наконец для себя защитную оболочку, в которой могла предстать перед миром. Так же стремительно, как три года назад потолстела, она избавилась от лишнего веса; тем, кто ее знал, это превращение показалось волшебным, она точно сбросила кокон ради вольного воздуха, для которого была рождена. Она стала почти красавицей; ее тело, сначала слишком худенькое, а потом вдруг сильно пополневшее, теперь обрело соразмерность и мягкое изящество, походка сделалась легкой, грациозной. Красота ее была пассивной, почти безмятежной; лицо, похожее на маску, мало что выражало; светло-голубые глаза смотрели без любопытства и опаски прямо на собеседника; голос у нее был очень тихий, чуточку монотонный, и говорила она редко.
Внезапно она стала, по выражению Эдит, «популярна». Ей то и дело звонили по телефону, она сидела с трубкой в гостиной, время от времени кивала, отвечала тихо и коротко; под вечер иногда подъезжала чья-нибудь машина и увозила ее, растворившуюся в криках и общем смехе. Порой Стоунер стоял у окна, выходящего на улицу, смотрел на автомобиль, с ревом уносящийся в облаке пыли, и испытывал некоторую тревогу и легкое чувство преклонения: у него никогда не было машины, и он не умел водить.
Эдит была довольна. «Вот видишь! — сказала она с отрешенным торжеством, как будто после ее исступленной атаки на проблему „популярности“ Грейс не прошло трех лет с лишним. — Вот видишь! Я была права. Ее всего-навсего надо было немного подтолкнуть. А Уилли был против. Я же видела. Уилли всегда против».
Стоунер год за годом откладывал каждый месяц небольшую сумму, чтобы Грейс, когда придет время, смогла уехать из Колумбии учиться в колледж, может быть, в восточные штаты. Эдит об этих планах знала и, казалось, одобряла их; но, когда время пришло, она и слушать ни о чем не захотела.
— Ни в коем случае! — заявила она. — Я этого не вынесу! Моя доченька! У нее все так хорошо здесь складывалось в последний год! Она популярна, она радуется жизни. А там придется приспосабливаться и… Грейси, доченька! — Она повернулась к девушке. — На самом деле Грейси никуда не хочет уезжать от мамочки. Правда же? Она ее одну не оставит?
Грейс молча посмотрела на мать долгим взглядом. Потом, на секунду повернувшись к отцу, покачала головой. И сказала матери:
— Если ты хочешь, чтобы я осталась, я, конечно, останусь.
— Грейс, — сказал Стоунер. — Послушай меня. Если ты хочешь поехать… Прошу тебя, если ты действительно хочешь поехать…
Она не стала поворачиваться к нему второй раз.
— Не имеет значения, — сказала она.
Не успел Стоунер открыть рот, как Эдит начала говорить дочери, что скопленные им деньги можно потратить, во-первых, на новый гардероб, она видела в продаже очень симпатичный, во-вторых, может быть, даже и на маленькую машину, чтобы она с друзьями и подругами… Грейс в ответ улыбалась своей неспешной полуулыбкой и время от времени, точно по обязанности, вставляла слово-другое.
Дело было решено, и Стоунер так и не узнал, что чувствовала Грейс, почему она осталась: потому, что так хотела, или потому, что так хотела ее мать, или из глубокого безразличия к своей судьбе. Было решено, что она поступит в университет Миссури, проучится там как минимум два года, а потом, если пожелает, сможет отправиться заканчивать колледж куда-нибудь еще, в другой штат. Стоунер сказал себе, что так будет лучше для Грейс: пусть лучше еще два года тюрьмы, которую она вряд ли воспринимает как тюрьму, чем снова быть вздернутой на дыбу беспомощной воли Эдит.
Так что ничего не изменилось. Грейс получила гардероб, отказалась от машины и с осени начала учиться на первом курсе университета Миссури. Телефон продолжал звонить, у входной двери продолжали появляться те же (или очень похожие) лица, звучали те же крики и тот же смех, и те же автомобили с ревом уносили ее в вечерние сумерки. Грейс еще чаще теперь, чем в старших классах, не было дома, и Эдит это радовало как признак ее растущей популярности.
— Она пошла в свою мать, — заметила Эдит однажды. — Перед замужеством она была очень популярна. Столько молодых людей… Папу они сердили, но втайне он очень гордился, я это видела.
— Да, Эдит, — мягко сказал Стоунер, и сердце у него сжалось.
Осенний семестр у Стоунера был тяжелый: пришла его очередь руководить общеуниверситетским экзаменом по английскому языку на третьем курсе, и в то же время под его началом два аспиранта писали диссертации на очень трудные темы, что заставляло его тратить много сил на чтение по этим темам. Поэтому он чаще, чем в предыдущие годы, задерживался на работе.