Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
Любознательный Читатель. Нет ли воспоминаний других декабристов об условиях заточения?
. — Есть. «Довольно пространной» считалась камера в шесть шагов длины и в четыре ширины. Александр Беляев, назвавший свою камеру «гробом», указывает один размер — четыре шага… Во всех бастионах, равелинах и куртинах было очень сыро — крепость не успела просохнуть после катастрофического наводнения 1824 года, со стен текло, при топке печей вода лилась ручьями, и за день из каждой камеры выносили по двадцать тазов воды и больше. Декабристы страдали от головных болей, флюсов, у некоторых начался ревматизм. Из щелей выползали тараканы, мокрицы и прочая гадость.
— И в таких-то условиях узники читали и писали…
— Только у одного Сергея Трубецкого было почему-то светлое окно. Остальные окна были густо замазаны белой краской. Окна к тому же помещались в глубоких амбразурах и были зарешечены толстыми железными полосами. В этом сумраке узники жгли ночники, и копоть от сгоревшего конопляного масла и сальных свечей стояла в сыром затхлом воздухе. Иногда камеры дезинфицировали курением пивного уксуса…
— И узникам запрещали общаться между собой?
— Да, самым страшным и жестоким было одиночное заключение! Василий Зубков: «Изобретатели виселицы и обезглавливания — благодетели человечества; придумавший одиночное заключение — подлый негодяй; это наказание не телесное, но духовное. Тот, кто не сидел в одиночном заключении, не может представить себе, что это такое». Александр Беляев: «Одиночное, гробовое заключение ужасно. То полное заключение, которому мы сначала подвергались в крепости, хуже казни. Страшно подумать теперь об этом заключении. Куда деваться без всякого занятия со своими мыслями. Воображение работает страшно.
Каких страшных чудовищных помыслов оно не представляло. Куда не уносились мысли, о чем не передумал ум, и затем все еще оставалась целая бездна, которую надо было чем-нибудь наполнить». Один из братьев Бестужевых в упадке душевных сил нацарапал на стене своей камеры слова: «Брат, я решился на самоубийство»…
Следствие, названное декабристами инквизицией, продолжалось. Николай Мозгалевский, пробывший в одиночке уже больше двух месяцев, возможно, подумал, что о нем забыли, — письма в Комиссию остались без последствий, и он решил больше не писать. Весь апрель его не трогали, выдерживая перед главной следственной экзекуцией. И вот 30 апреля 1826 года Николая Мозгалевского повели на допрос, вернее, на очную ставку с Петром Громнитским «по разноречию в показаниях». Оно касалось того самого особого вопроса, на котором буквально помешалась Комиссия, — цареубийство. Итак, очная ставка подпоручику Мозгалевскому с поручиком Громнитским. «…П е р в ы й из них показывал, что он при рассуждениях членов общества, чтобы начать возмутительные действия лишением жизни царствующего лица и всех священных особ августейшей императорской фамилии, не был, да и после о таком преступном намерении ни от кого не слыхал; а пос л е д н и й, что на совещании у Андреевича, где положено было начать действия уничтожением царствующего лица и всех тех, кто сему воспротивится, между прочим, находился и подпоручик Мозгалевски й». (Подчеркнуто в деле. — В. Ч.).
И вот в присутствии генерал-адъютанта Чернышева Громнитский подтверждает свое показание, а Мозгалевский, «сознаваясь в том, что „на совещании был, утвердил то, что о вышеозначенном не слыхал“. Добравшись до этого места, я понял, что „наш предок“ попался. Теперь достаточно хотя бы еще одной очной ставки, а их могло быть даже несколько, и Николай Мозгалевский напишет, что он знал о готовящемся уничтожении царя и всей августейшей фамилии! До фактического объединения с „южанами“ „славяне“ пытались отстоять свои первоначальные позиции. „Славянское общество желало радикальной перемены, — пишет Иван Горбачевский, — намеревалось уничтожить политические и нравственные предрассудки, однако всем своим действиям хотело дать вид естественной справедливости, и потому, гнушаясь насильственных мер, какого бы рода они ни были, почитало всегда самым лучшим средством законность“. Позже, возбужденные зажигательными речами Бестужева-Рюмина, несколько преувеличенными „южанами“ масштабами антиправительственного заговора и длинными списками известных лиц, готовящихся к нему, согласились, что будущая республиканская форма правления несовместима с монархической, а „истребление всей царской фамилии показалось им самым надежным и скорым решением сего трудного вопроса“. Очевидно, Николай Мозгалевский знал о создании „La cohorte perdu“ — „Когорты обреченных“, составленной в основном из „славян“, по свидетельству многих декабристов, он присутствовал при главном принципиальном споре с „южанами“ о судьбе царской фамилии. Во время же следствия любому из декабристов ставилось в немалую вину одно лишь знание цареубийственного заговора, любой осведомленности об одной только этой цели. И мне было трудно представить, что из положения, в которое попал Николай Мозгалевский, можно найти какой-то приемлемый выход. Однако он был все же найден! Оправдание Николая Мозгалевского было по виду робким, а на самом деле довольно смелым; внешне наивным, но по сути издевательским, однако главное его качество заключалось в том, что оно оказалось юридически почти безупречным.
Прежде чем остановиться на нем, я позволю себе высказать одну догадку. Достаточно известно, что многие декабристы, несмотря на строгий режим содержания в крепости, находили возможности обмениваться информацией. Как известно, Александр Грибоедов, привлеченный по делу декабристов, узнавал подробности следствия и поступал в соответствии с этим знанием. Один из способов общения подследственных был традиционным — перестукивание, другой довольно оригинальным — они громко пели будто бы французские песни, сообщая в тексте, который не понимала стража, нужные товарищам сведения. Допускаю, что и среди служителей крепости были сочувствующие, а на прогулках и в бане существовала возможность обменяться жестом, взглядом и словом. Маловероятно, чтобы Николай Мозгалевский, как и его товарищи, не искал связей. По-французски-то он знал лучше, чем по-русски…
Предполагаю также, что генерал-адъютант Чернышев начал кое-что подозревать, изучая уклончивые и малоконкретные ответы этого подследственного. Не случайно, намекая на его оправдание, будто он вступил в общество не добровольно, под давлением угроз, Чернышев потребовал «на сие подробного и положительного показания, подкрепленного ясным доводом» (разрядка моя. — В. Ч.). Мозгалевский, формулируя ответ достаточно невнятно, назвал все же фамилии Спиридова и Бестужева-Рюмина, которые будто бы угрожали ему. Он хорошо знал, что, для юридического обвинения следствие признает по крайней мере два показания, с его же стороны могло быть только одно. Знал также, что Бестужев-Рюмин и Спиридов станут вдвоем отрицать его утверждение и, следовательно, им нечего ожидать каких-либо осложнений. Но психологически-то он хоть в какой-то мере воздействует на Комиссию, заняв к тому же время и допросные листы малосущественной темой. Так и получилось, а я даже подозреваю, что выдвижение этой темы было каким-то путем согласовано между товарищами. Да и как мог Мозгалевский вступить в общество под угрозой лишения жизни от этих лиц, если он вступил. в него, по многим данным, раньше Спиридова, а впервые увидел Бестужева-Рюмина уже будучи членом Славянского союза, на объединительном совещании? При чем тут эти два лица, если следствие пришло к выводу, хотя, кажется, и неверному, что Мозгалевский был вовлечен в общество Иваном Шимковым? Уверенность в том, что это был, как говорится, своеобразный «ход конем», у меня возросла, когда я прочел показания Викентия Шеколлы, будто ему при вступлении в общество угрожал лишением жизни… Николай Мозгалевский. Та же полная юридическая недоказанность и тот же психологический расчет!