Имре Кертес - Без судьбы
Во всяком случае, мне показалось, что лежал я там, где меня оставили, долго, пребывая в мире и покое, не испытывая ни любопытства, ни нетерпения. Не чувствуя ни холода, ни боли, скорее разумом, чем кожей я ощущал, что на лицо мне сыплется что-то колючее, среднее между дождем и снегом. Размышлял о чем-то, что-то разглядывал – что само, без всяких движений, без утомительной необходимости поворачивать голову, попадало в поле моего зрения: например, низкое, серое, непроницаемое небо надо мной, а если говорить точнее, свинцовые, лениво ползущие зимние тучи, которые это небо от меня закрывали. При всем том тучи эти иногда разрывались, и в серой их массе то там, то здесь неожиданно, на долю мгновения, возникали щели, просветы, и это пробуждало во мне что-то вроде внезапной догадки о бездонной глуби, откуда в такие моменты на меня словно бы падал быстрый проницательный взгляд: там чудились чьи-то глаза, неопределенного цвета, но, несомненно, светлые, – они напоминали глаза врача, который когда-то давным– давно, еще в Освенциме, меня осматривал. Непосредственно рядом со мной находился неуклюжий предмет – башмак с деревянной подошвой; с другой стороны – серая мефистофельская шапка, похожая на мою, два торчащих выступа: нос и подбородок – с темным провалом между ними, – чье-то лицо. Дальше смутно виднелись другие головы, другие предметы, другие тела; я понял, это – остатки прибывшего транспорта, или, если брать более точное слово, отходы, временно сваленные тут, на обочине. Спустя некоторое время, не знаю, час, день или год, послышались наконец голоса и звуки: поблизости шла какая-то работа, кто-то пришел навести порядок. Голова, что была со мной рядом, вдруг поднялась в воздух, я увидел полосатые рукава лагерной робы: чьи-то руки готовились поднять бессильное тело и бросить его в грубое деревянное сооружение вроде тачки или тележки, на груду лежавших там других тел. И тут слух мой уловил обрывки слова, которое я едва-едва разобрал, еще с большим трудом услышав в хриплом шепоте намек на когда-то – я должен был его помнить – металлически звучавший голос: «Про-те-с…тую…» Тело на миг замерло в воздухе, тот, кто поднимал его, как бы удивился, и тут же раздался другой голос, он был приятный и дружелюбный, притом достаточно мужественный; немецкие слова звучали слегка чуждо, по-лагерному, и выдавали скорее все-таки известное недоумение, даже, можно сказать, изумление, чем
досаду. «Was? Du willst noch leben?»[44] – произнес кто-то; и в самом деле, желание жить, исходившее от бренных останков, в ту минуту и мне показалось странным, не поддающимся объяснению, в общем даже нелепым. Я тогда решил про себя, что, пожалуй, не буду поступать столь же глупо. Но тут надо мной склонились, и я вынужден был зажмуриться: чьи-то руки ощупывали мне лицо и глаза; потом меня бросили в тележку размером поменьше, к другим телам, и повезли куда-то; куда, я особо не любопытствовал. Лишь одно меня занимало; одна мысль, один вопрос, всплывший в этот момент в сознании. Возможно, это моя вина, что я до сих пор не знал на него ответа; я никогда не был столь предусмотрительным, чтобы поинтересоваться, каковы здесь, в Бухенвальде,
обычаи, каков порядок, каков принятый метод, иными словами, как здесь это делают: газом ли, как в Освенциме, или, может, с помощью какого-нибудь лекарственного средства, о чем я тоже там слышал, или пулей, или еще как-нибудь, одним из тысячи других способов, о которых я просто еще не знаю. Во всяком случае, я надеялся, мне не будет больно; и, как ни странно, надежда эта так же переполняла меня, была столь же горячей, как иные, настоящие – да будет позволено мне так выразиться – надежды, которые мы связываем с будущим. И лишь тогда я узнал, что тщеславие – это такое чувство, которое, видимо, не покидает человека до самой последней минуты: действительно, как ни беспокоила меня неопределенность, я не обратился ни с вопросом, ни с просьбой, не сказал ни единого слова тем, кто толкал тележку, я даже беглого взгляда не бросил в их сторону. Дорога тем временем сделала крутой поворот, и внизу, подо мной, вдруг открылся широкий ландшафт. Пологий склон был тесно уставлен одинаковыми кирпичными домиками и аккуратными зелеными бараками, дальше, в отдельной группе, стояли бараки еще не покрашенные, наверное, новые, немного более мрачные; территория была рассечена сложным, но, по всей очевидности, продуманным переплетением внутренних проволочных заграждений, делящих лагерь на отдельные зоны; дальше, в тумане, виднелся лес с огромными, голыми сейчас деревьями. Не знаю, чего ждала там, возле одного из строений, толпа голых «мусульман», возле которых прохаживались взад-вперед несколько привилегированных заключенных; но потом я разглядел скамеечки, над ними двигались какие-то фигуры, и понял: там стригут новоприбывших, у которых впереди – баня и размещение по баракам. Но и дальше, на выложенных булыжником лагерных улицах, не прекращалось движение, шла вялая, неторопливая деятельность: лагерники-ветераны, лагерники-больные, привилегированные лагерники, кладовщики, счастливые избранники специальных бригад – все выполняли свои повседневные, четко определенные задания. Там и здесь поднимались подозрительно пахнущие дымы, перемешиваясь с более дружелюбными испарениями; откуда-то донеслось металлическое погромыхивание, словно знакомый с детства колокольный звон, который слышишь иной раз даже во сне, и ищущий взгляд мой вскоре обнаружил отряд с шестами на плечах и с висящими на шестах курящимися котлами, и по кисловатому запаху, долетающему оттуда, я догадался: никакого сомнения, это баланда из турнепса. Догадался – и сразу же пожалел о своей догадке: зрелище это, аромат этот сумели пробудить в моей, уже бесчувственной, казалось бы, груди щемящее чувство, взбухающая волна которого выдавила из давно высохших глаз несколько теплых капель, смешавшихся с оседающей на лице холодной влагой. И – что там все доводы разума, здравый смысл, трезвый расчет – в душу мне прокралось, прокралось исподволь, что-то вроде тихого, но ни с чем не смешиваемого желания, что-то вроде упрямой, хотя и стыдящейся своего безрассудства мечты: мне хотелось, мне очень хотелось еще хоть немного пожить в этом прекрасном концлагере.
8
Ничего не поделаешь, должен признать: некоторые моменты я никогда бы не смог объяснить; пускай приблизительно, все равно бы не смог, если смотреть на них с позиций того, чего ждешь, с позиций правил, с позиций разума – в общем и целом, если смотреть на них с позиций жизни, естественного порядка вещей, – насколько он мне известен, по крайней мере. Вот почему, когда, привезя куда-то на тележке, меня снова сняли и положили на землю, я никак не мог понять, какое еще имеют ко мне отношение машинка для стрижки волос и бритва. То набитое до отказа и по первому впечатлению невероятно похожее на баню помещение, на скользкую деревянную решетку в котором, среди множества топчущих друг друга, костлявых ступней, пяток, покрытых язвами колен, похожих на палки ног втиснули и меня, в общем и целом, отвечало моим ожиданиям. В голове у меня напоследок даже мелькнула мысль: ага, стало быть, здесь действует освенцимская практика. Тем сильнее было мое удивление, когда, после короткого ожидания, в трубах под потолком послышалось сипение, бульканье и затем из кранов обильными струями неожиданно хлынула теплая вода. Однако порадоваться этому я почти не успел: я только-только разнежился, собираясь вволю погреться, когда какая-то неодолимая сила – я ничего не мог поделать – вырвала меня из чащобы ног, вознесла вверх, в мгновение ока я был завернут в большой кусок ткани вроде простыни, а потом еще и в одеяло. Потом я помню плечо, на котором висел головой назад, ногами вперед, затем – дверь, крутые ступени узкой лестницы, еще одну дверь, какое– то помещение, даже, я бы сказал, комнату, где, наряду с простором и светом, мои недоверчивые глаза обнаружили едва ли не казарменную роскошь обстановки, и, наконец, койку – нормальную, настоящую, по всей видимости, одноместную кровать, с хорошо набитым соломенным тюфяком и двумя серыми одеялами, – койку, на которую я и был свален с того самого плеча. Потом помню двух человек – нормальных, красивых, с нормальными лицами, нормальными шевелюрами, в белых брюках и майках, правда, в башмаках с деревянными подошвами; я смотрел и смотрел, любуясь ими, они же смотрели на меня. Потом я заметил, что губы их движутся и что в уши мне уже несколько минут льются звуки какого-то певучего языка. У меня было такое ощущение, что они хотят что-то узнать у меня, но в ответ я только тряс головой: не понимаю. Тогда один из них спросил по-немецки, с каким-то невероятным акцентом: «Hast du Durchmarsch?» – то есть: нет ли у меня поноса? С некоторым удивлением я услышал собственный голос, который, неведомо почему, ответил на это: «Nein»,