Людмила Улицкая - Медея и ее дети
Бедный Шимес обиделся и ушел. Однако, подумав, все-таки написал большими красными буквами: «Душ академика Павлова» — и повесил. Но было поздно: с работы его уволили, хотя объявление это провисело на двери два с лишним года… Тогда, после ухода Шимеса, Самуил почувствовал, что страх постепенно заменяется сожалением, почему же кругом такая непроходимая глупость… А может, болезнь уже начала тогда свою тайную работу в здоровом с виду теле Самуила?
…Тепло стояло необыкновенно долго для здешних мест, до самого конца ноября. Зато с первых же дней декабря начались холодные дожди, быстро переходившие в снег, и шторма. Хотя море было довольно далеко и значительно ниже, морской непокой доносился до Поселка, усиливаясь по ночам. Ветер нес массы явной и скрытой воды, и толстая водяная подушка над землей была столь плотной, что невозможно было и вообразить, что наверху, всего лишь километрах в пяти выше этого холодного месива, сияет неистощимое, безмерное солнце.
Самуил перестал выходить на улицу. Медея отнесла его плетеное кресло в летнюю кухню и повесила на нее зимний замок. Готовила она теперь в доме, на плите, да еще подтапливала небольшую печь, сложенную в год их переезда феодосийским печником, — татары в домах печей не ставили, да и полы оставляли земляными. Их настелили на другой год после переезда.
Самуил попросил повесить в его комнате плотные занавески. Он не любил промежуточного сумеречного света, задергивал темно-синие шторы и зажигал настольную лампу. Когда же выключали электричество — а это случалось довольно часто, — он зажигал старую «шахтерку», которая давала яркий беловатый свет.
Окна теперь держали закрытыми, и Медея постоянно жгла в самодельных светильничках настоянное на травах масло, и в доме стоял восточный сладкий аромат.
Газет Самуил не читал, даже космополиты, время от времени вылавливаемые во всех областях науки и культуры, перестали его интересовать.
Он добрался уже до книги Левит. Эта малоувлекательная, в сравнении с двумя первыми книгами Пятикнижия, книга, адресованная главным образом священникам, содержала почти половину из шестисот тринадцати запретов, на которых была натянута еврейская жизнь.
Самуил долго вчитывался в эту странную книгу и все не мог взять в толк, почему это «из пресмыкающихся, крылатых, ходящих на четырех ногах» есть можно только тех, «у кого есть голени выше ног, чтобы скакать по земле». Но и из них годными для еды объявлялись только саранча и никому не известные харгол и хараб, а всякие другие считались скверными.
Никаких, абсолютно никаких логических объяснений этому не давалось. Он был топорным и негибким, этот закон, и много места в нем уделялось всяким ритуалам, связанным с храмовым богослужением, что было совершенной бессмыслицей ввиду давнего отсутствия храма и полной невозможности когда-нибудь его восстановить.
Потом он заметил, что общие очертания этого неповоротливого закона, намеченные еще в Исходе и полностью разработанные в Талмуде, рассматривают все мыслимые и немыслимые ситуации, в которые может попасть человек, и дают точные предписания поведения в этих обстоятельствах, и все эти хаотически наложенные запреты преследовали единственную цель — святость жизни народа Израиля и связанное с этим полное отвержение законов земли Ханаанской.
Это был путь, предлагаемый ему с юности, и он от него отказался. Более того, от законов земли Ханаанской, которые обещали не святость, но некоторый на справедливости основанный относительный порядок, он тоже отказался и в юности своей успел потрудиться для разрушения и того и другого…
Исследуя теперь древнее еврейское законодательство, он приходил к мысли о глубочайшем беззаконии, в котором жили люди его страны и он сам среди них. Собственно, это был всеобщий закон беззакония, хуже Ханаанского, которому одновременно подчинялись и невинность, и дерзость, и ум, и глупость… И единственным человеком, как он теперь догадывался, действительно, живущим по какому-то своему закону, была его жена Медея. То тихое упрямство, с которым она растила детей, трудилась, молилась, соблюдала свои посты, оказалось не особенностью ее странного характера, а добровольно взятым на себя обязательством, исполнением давно отмененного всеми и повсюду закона.
Впрочем, он знал и других людей такого же устройства — его покойный дядя Эфраим, невзначай убитый подвыпившим солдатом, исчезнувшим в конце улицы не оглянувшись; и, возможно, таким человеком был слабоумный уборщик Раис, молодой татарин, в маленькой своей головке удерживающий всего два правила: всем улыбаться и тщательно, идиотически тщательно убирать дорожки санаторного парка…
Он, привыкший всегда пробалтывать Медее все, что ни приходило ему в голову, теперешние свои мысли удерживал в себе, но не из боязни быть непонятым, а скорее из ощущения, что не сможет выразить их во всей точности. Медея по его редким высказываниям понимала, как изменилась его внутренняя жизнь, радовалась этому, но была слишком озабочена его физическим состоянием, чтобы глубоко вникать в эту перемену. У него начались боли в спине, и теперь она делала ему уколы, чтобы он мог уснуть.
Декабрь миновал, штормы утихли, но по-прежнему было сумрачно и холодно. Уже с середины января они начали ждать весны. Медея, прежде аккуратно отвечавшая на письма родственников, теперь отзывалась лишь краткими почтовыми открытками — письмо получила, спасибо, у нас все по-прежнему, Медея, Самуил…
Времени на письма у нее не оставалось. За всю зиму она написала только два настоящих письма — Леночке и Сандре.
Февраль тянулся бесконечно, и в нем, как нарочно, было еще и двадцать девятое число. Зато в десятых числах марта солнце, показавшись, уже не пропускало ни часа, и сразу все пошло зеленеть. По дороге с работы Медея, поднявшись на согретый солнцем холм, срывала несколько фиалок и асфоделей, укладывала их на блюдечке возле Самуила. Он почти не вставал и даже не садился, потому что в сидячем положении боли как будто усиливались. Ел он теперь один раз в день, потому что процесс еды был для него слишком утомительным. Лицо его все продолжало меняться, и Медея находила его одухотворенным и прекрасным.
Последнее воскресенье марта выдалось совсем теплым и безветренным, и Самуил попросил вывести его во двор. Она вымыла кресло, просушила его на солнце, застелила старым одеялом. Потом одела Самуила, и ей показалось, что его пальто весит больше, чем он сам. Двадцать шагов от кровати до кресла он прошел медленно, с величайшим трудом.
На ближнем откосе тужились тамариски, веточки их напряглись лиловым цветом, который весь хранился еще внутри. Он смотрел в сторону столовых гор, а они смотрели на него — дружелюбно, как равные на равного.