Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Все это подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все — в той неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая, вероятно, и влечет неосознанно в этот химерический город со всех краев мира.
Предсумеречная ветренность, подобная ветренности женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности, гонит Кона по кругу площади Святого Марка, где в ярко расцвеченных предновогодней суетой обжираловках готовят какое-то на этот вечер новое возлияние и обжорство, сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, а значит и памятью панихид, и плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ, и шумно кружатся толпы, развлекая себя криками и даже порой улюлюканьем, но все кажутся одинокими, подобно Кону, который носится со своей тоской, понимая, что она беспочвенна, каверзна, подмигивает ему своей легкомысленной, но столь ощутимой угрозой, и что ему никуда от нее не деться.
Кон сворачивает с площади Святого Марка вправо, к Львиному столбу. Здесь народу поменьше, даже какой-то затон покоя. Слышно, как поскрипывают у причала, трутся днищами пустые барки, покачиваясь на воде, точь-в точь, как на Неве, напротив Адмиралтейства.
Странная, подобная питерским сумеркам, сиреневая дымка замерла над Венецией, солнце уже зашло, но ночь еще не наступила, и распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, погрузиться, стерев себя начисто, в благодатную тьму, чтобы, отдохнув от собственного лицезрения, выпорхнуть в ясное утро отчетливо, умыто, окунувшись вновь, как в молодость, в синеву канала Гранде, и вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
Вот и ты, Кон, подобно Блоку, простерт у Львиного столба.
Больной, но далеко не юный.
Разве эта авантюра, называемая отъездом, переездом, бегством, эмиграцией, не опрокинула тебя, Кон, головой вниз, но в отличие от палаццо, лицезреющих свое отражение, ты сам висишь кверху ногами в этаком затяжном прыжке в воду, и, кажется, ни единого шанса в ясное утро вновь окунуться в молодость и, вынырнув, плыть, отфыркиваясь, к берегу под визг и аплодисменты изнывающих восторгом полового созревания девиц.
Как ты мог только подумать, Кон, только представить, что эта красотка, эта молодая профессорша, эта сирена аристократических, по словам Майза, кровей Израиля, целиком и вдосталь полная собственной жизнью, пленится бездомным, нищим художником, эмигрантом, даже на миг потеряет голову, и всего лишь оттого, что его рисунки льстят ей.
У Майза способности незаурядные, но и он обретается где-то на обочине интересов старика Нуна, его поклонников, тех избалованных богатством израильтян, которые любят, согласно последней интеллектуальной западной моде, играть в социалистов, леваков, опростившихся толстовцев, да и то чаще всего для красного словца.
Дело в том, Кон, что ты слишком самонадеян, и потому реакция твоя на окружение неадекватна, преувеличенно доверчива, беспомощно навязчива, и проистекает это от ущербности, рождаемой одиночеством, безъязыкостью, отсутствием даже намека на опору, патологическим незнанием того, что тебя ждет в будущем.
Но никто у тебя не отнимет девственности переживания при встрече с первоистоками искусства, с Римом, с Флоренцией, Венецией.
В конце концов, почему не считать, что все эти люди, встретившиеся в момент такого приступа душевной растерянности, обнаженности, полной потери иммунитета, всего лишь образчики иммунной прививки против болезни, новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезни эмиграции, — и Майз, и Маргалит, и Лиля вкупе с Марком, даже Гоц и певец, даже исчезнувший Иосиф и прыгнувший с кампаниллы Джотто Конрад?
Быть может, не будь их, болезнь протекала бы более стремительно.
Кон вздрагивает, очнувшись от медных ударов, и вновь всплывает бликом, щепкой, щепоткой памяти строка юного Блока из того же стихотворения, возникшего на этом острове, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической печалью, блоковским предчувствием:
Гиганты бьют полночный нас.
Кон спускается к самой кромке воды, поглядывая влево, в темный, поблескивающий звездной скорлупой, расплывчатыми желтками дальних фонарей в ночных водах, узкий между палаццо Дожей и параллельной ему легендарной тюрьмой канал, над которым, совсем радом, в высоте, забыто и бездыханно виснет мост Вздохов.
Парок встает, колышется над водами, парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти: может, где-то здесь сбрасывают воды из ближайших бань, древних терм, прачечных?
Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжается.
Что ж, пора возвращаться к реальности, пуститься на поиски гостиницы, в которой на эту единственную в Венеции ночь расположилась вся группа.
Кон опять вдет через площадь Святого Марка, где веселье только начинается.
Карнавал.
Вероятно, в предновогодние дни каждую ночь — карнавал.
Маски кружатся хороводом, каруселью вокруг угрюмо улыбающегося человека по имени Кон, гогочущие голые женщины бегут ему навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы.
И Кон неожиданно понимает, что вся эта толпа, в которой каждый отдельно часа два назад казался ему одиноким, для того и табунится, напяливает маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки — все, что вызывает недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но, как ни странно, как ни удивительно, размягчает сердца — играет на губных гармониках, саксофонах, гитарах, бьет в бубны, скачет козлами, взявшись за руки, чтобы таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, пусть хотя бы на миг, на ночь вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом, спасения.
6
В гостинице духота, нервный сон в скученности небольших комнат, но и непривычная тишина: транспорт в городе вообще не ходит, погрузились в сон и морские трамваи, и кораблики.
Трудно поверить, что где-то совсем рядом шумит еще карнавал, трещат шутихи, красочные россыпи фейерверка на миг выхватывают тайны, скрытые во мраке: плавные купола соборов, замысловатые гребни и зубцы палаццо.
Удивительный, давно не посещавший Кона покой, целительный, цельный, уносит его, как в гондоле, в глубь сна, хотя какая может быть глубь: она отвергается гениальной самодостаточностью плоских водных пространств, под которыми глубь — только заманчивый намек, творческая, а потому гибельная — утянет на дно — тайна.
И скользит гондола на грани бодрствования и сна, и неясно: сон — это воды над тобой, бодрствование — распахнутые солнцем, опахнутые облаками высоты, или — наоборот.
Увиденное, пережитое, отвергнутое в этот единственный день, чтобы вернуться позднее в некий миг неожидаемым новым витком, бумерангом — все это живет ли еще в воображении, бескорыстно и жадно впитывающем реальность, чтобы преобразить ее и преобразиться ею, воображении, восхищающемся, обрывающемся внезапным страхом, как перебой сердца, или уже остывает и формируется воспоминанием, ее вторичностью, скользящей по проторенной тропе, изначально потерявшей свежесть случайности и произвольности, вторичностью, которая эгоистична, ибо движется изгибами памяти по лабиринтам внутренней выгоды?
У художника мигрень, у художника дрожит рука, и все это вовсе не от необходимости протрезвиться после запоя, а от тягостного и счастливого пребывания между воображением и воспоминанием, от борьбы с ними, как с двумя демонами, которые не слабее Ангела, с которым боролся Иаков.
Вот оно, воображение, несет целый выводок полесских панночек, северных, питерских, почти скандинавских ведьмочек, южных морских сирен, и все они аукаются в лесах, прячутся в складках фиордов, выходят русалками из моря, в белой ли пене волн, в мерцании ли белых ночей, в кружевной кипящей ли белизне цветущих вишен, и все они просятся на полотно, ластятся к кисти, флиртуют с цветом.
Но воспоминание всегда выделяет одну, наделяет ее страстью к художнику, ибо этого жаждет его душа, и это вполне естественно, объяснимо, законно, простительно, но искусства тут уже нет.
Разве только внезапный удар под дых, понимание, что ты-то сам и выдумал ее страсть к тебе, что ты ей и на гран, вовсе, напрочь не нужен, заставит вновь забиться воображению, забыться в трансе вождения кистью, завиться штопором от бессилия что-либо путное выразить, зашиться в каторжной, не дающей ни отдохновения, ни результата работе.