Юрий Арабов - Биг-бит
В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:
Перестройка, перестройка!
Я уже пристроилась!
У соседа хрен побольше,
я и перестроилась!
Федор подумал: «И народ за классиками туда же! А что же я? Неужели прокалываюсь? Неужели даю слабину?». Он понимал, что орущая ревмя баба была, скорее всего, алкоголиком и дочкой алкоголиков, и те, в свою очередь, были славными потомками в стельку пьяных русских людей, и род их терялся во глубине тяжело-смрадных времен… Все говорило за то, что прав именно трезвый Федор, а баба, что с нее взять? Пусть орет свою похабную песню…
В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: «А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!». Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.
Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь «Мурку», которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.
Подъезжая к Симе, Федор подумал, что мистическая роль России состоит в компрометации социальных систем. Сначала она зачеркнула социализм, сейчас она делает то же самое с капитализмом. Какая система годится для нее самой, неведомо. И если же гопота с улицы установит в ней подобие фашизма, то можно сказать с уверенностью, что фашизм этот будет безнадежно скомпрометирован и опошлен до абсурда. И вообще, откуда в русских бытовой национализм? Разве они не видят, что вслед за великим еврейским рассеянием уже наступило второе, русское. И в недалеком будущем два народа-побратима, предавших своих мало похожих Богов, пожмут друг другу руки в какой-нибудь безлюдной галактике, а потом, возможно, и подерутся, как всегда бывает с избранными. Что в этой ситуации делать заурядным грекам, куда примкнуть? «А примкнем мы к лесу, — подумал Федор, — ярославскому или владимирскому. Какой в те скорбные дни останется».
Придя к такому утешительному выводу, Федор Николаевич спросил себя, куда он едет на своем «уазике» и, главное, зачем едет? А едет он, чтоб избавиться от раздражения на жену и ребенка. Откуда это раздражение взялось? А взялось оно из газеты, которой он растапливал печку.
Газетка была мрачной, прошлогодней, и в ней, как на грех, Федору попался какой-то рейтинг самых великих композиторов ХХ столетия. Возглавлял его Игорь Крутой, песни которого Федор Николаевич запомнить, при всем желании, не мог и никогда не старался. Леннон с Маккартни тянулись где-то в хвосте, а уж о каком-нибудь Прокофьеве или Шостаковиче речи вообще не шло, таких уже не знали, а тот, кто знал, на всякий случай молчал и таился. Чувствуя, что сейчас сблевнет, сблевнет прямо в печку на без того медленные дрова, Федор подался на улицу с ключом зажигания и завел своего механического скакуна со второй попытки. «Не переживай, Федя! — крикнула ему в спину жена. — Это же все проплачено! Как ты не понимаешь?!» Но Федор Николаевич не удостоил ее словом. Так уж повелось в их небольшой семье, что за все общественные невзгоды, в том числе и за гениальность Игоря Крутого, ответственность несла жена, а муж отвечал за все остальное — за плохую погоду, за страшные тени на потолке, за комаров, которые мешали спать по ночам. В общем, жили они весело.
Федор решил гнать скакуна на Симу, гнать до тех пор, пока не откажет четвертая скорость, а потом уже на третьей возвращаться на свои шесть соток земли. Месяц назад даровитый мужик из близлежащей деревни подкрутил ему ржавыми плоскогубцами фиксатор в коробке скоростей, отказавшая ранее четвертая скорость стала включаться и функционировать, но Федор Николаевич не доверял до конца народному гению и ждал, что в любой момент в передачах может возникнуть неприятная пауза, вследствие которой машину нужно будет брать за бока и толкать вниз с горки.
«Проплаченная серость!» — повторил он про себя, газуя. Он понял, что его расстроила, на самом деле, определенная объективность газетки, — дела с рейтингами обстояли именно так, как писалось, и проплачивали подобные рейтинги клиенты Федора Николаевича — угрюмый, на все обиженный олигарх, футбольный тренер популярной команды, который просил сыграть «Ты жива еще, моя старушка?», дорогая проститутка, ходившая в морозы с голым пупком, и создатель музыкальных клипов. Это был их выбор и их страна. Страну же Фетисова приходилось нынче искать с фонарем в поселке Сима.
Федор Николаевич обрел подобие патриотизма через год после окончания средней школы. Сердобольная мама, видя, что сын немного поврежден в уме, решила не пускать его на работу, и, просидев дома год, Федор от скуки взялся за книги. Сначала это была древнеиндийская философия, потом Гегель, но, правда, Гегель из «Философских тетрадей» Владимира Ильича. Окончательно доконала «Война и мир». Федор Николаевич понял, что лучше уже не напишешь, и даже проглоченные тут же «Братья Карамазовы» не могли затмить туманное солнце Аустерлица. Потом сосед по дому, Иосиф Давыдович Гордон, переводчик с французского, просидевший за это 19 лет в сталинских лагерях, принес в их квартиру запрещенного Солженицына. От смиренного внешне «Ивана Денисовича» шел настолько сильный импульс противостояния, что Федор ощутил себя вдруг абсолютно свободным. И большей опьяненности свободой, чем в 1972 году, когда он читал все подряд и сидел дома, Федор Николаевич не испытывал никогда. «Ага, вот почему вреден рейтинг газетки! — он снова царапнул ссадину. — Отформатированные мозги… Они мозги форматируют, сволочи!»