Владимир Киселёв - Весёлый Роман
Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так — плохо, и так — плохо». А потом дворник переспал с женой хозяина и, помахивая метлой, говорил: «И так — хорошо, и так — хорошо».
Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.
Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».
Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.
Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.
Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.
Нас заключили в мир, где нет воскресения.
Нас распинают деревья, и нет воскресения.
Все перекрестки — распятья, и нет воскресения.
Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.
Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?
Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?
Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.
Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о котором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом деле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И поэтому он живет, как другие, как многие?
А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее только любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И может быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?
Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По пожарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби — интерес к жизни птиц.
Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что возле него никого не было — иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль — великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.
Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кинокартина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку — и ты к нему прикоснешься. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты словно смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.
Каменный оштукатуренный забор с колоннами был поставлен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каждая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.
А за каменной этой стеной был небольшой двор с молодыми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на лицах — сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень интересно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожиться: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее группа во главе со старой толстой воспитательницей стала спускаться с крыльца, у меня часто забилось сердце.
Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бродили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мягкие волосы, и носом пощекотать ей макушку.
У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поцеловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.
У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ребенка, не боялись, что он «мазунчиком» вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: «Гарна мазана паляниця, а не дитина», «Давай свині, як кричить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче».[15]
Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была девочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла себя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.
Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка — это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит «средством существования». Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше — он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода — никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.
Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей — тихонько хватают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А потом приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некрасиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действительно так непонятно, что сам черт ногу сломит.
Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хулиганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удивилась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.
О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драться. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть самых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в живот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не заплакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.
Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.
Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Маринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а большим пальцем — с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онемела правая рука.
Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, широко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.
Тут во дворе поднялась суматоха, прибежала эта толстая старая воспитательница, подхватила с земли Маринку, поставила на ноги и несколько раз со всего размаху шлепнула ее по попке. Это уж было чересчур. Дома Маринку никто ни разу и пальцем не тронул. Я не хотел, чтоб девочку били. Воспитание, называется. Я слез с крыши и отправился в детский сад.