Анатолий Рясов - Пустырь
22
С каждым днем жить становилось всё скучнее. Парша листьев смешивалась с грязью. Осень лениво меняла заоконные декорации, природа становилась еще бледней и невзрачней, словно дождь окрасил всю вселенную своими ноющими, тупыми красками. Сонные дни всё быстрее мрачнели и меркли, казалось, что, едва рассвет успевал проклюнуться, как мокрый воздух опять сгущался в клочковатую тьму. Лужи расползались по двору как лоснящиеся ссадины, скучное и просторное пространство съедал мутный, мыльный туман. Жирные капли скатывались с крыш и падали в кособокие кадушки, подпиравшие углы деревенских домиков. Пыльное стекло дребезжало от ветра, и казалось, что отогнувшиеся маленькие гвоздики, вбитые в раму, едва удерживали его. Но починять и мысли не было – оно позвякивало так уже не первый год. А в иных бараках оконные стекла давно уже были побиты, поэтому окна забивали досками или за отсутствием гвоздей заслоняли их изнутри листами старой фанеры. Приклеенный к столу огарок свечи корчился, словно от холода, как сгорбленный похмельный мужичок, застывший в зябко-зыбкой пелене сырого утра. Под плинтусами шебуршились суетливые тараканы, предчувствовавшие приближение сурового холода.
Любая новость о Елисее становилась в эти дни чем-то вроде глотка воздуха, жадно пойманного утопающим бедолагой. Все ждали воскресной службы, пойти в церковь собрались даже те, кто не приходил туда месяцами. Событие и впрямь было любопытным, всем хотелось посмотреть на поведение блаженного в храме: переменится ли он или сохранит безмятежность, кивнет ли с одобрением или заснет, убаюканный молитвенным бормотанием.
Лукьян чихнул, и пенистые брызги слюны, вылетевшие из его распахнутого рта, показались ему похожими на небольшие хлопья снега. Он вытер уголком наволочки свое обветренное, посеревшее лицо и посмотрел в окно на заквашивавшуюся утреннюю сыворотку. Он проснулся, потому что ему показалось, что задыхается. Всю ночь ему снились кузнечики, облепившие траву во дворе, деревья и стены. Их упругие лапки напрягались, готовясь к прыжку. Этот сухой треск кузнечиков, укрывавшихся в зарослях травы,
до сих пор стоял в его ушах. Сон уже миновал, но его отголоски и вырванные фрагменты давили на Лукьяна, сковывали по рукам и ногам – а когда сон нападал вот так, по частям, это оказывалось еще мучительнее, и новый день становился ненавистным, потому что лишь усугублял эту тяжесть. Его ничуть не умиротворил даже тот миг, когда тусклым, невесть откуда взявшимся лучам каким-то чудом удавалось прорезать серую пелену, ведь размытый четырехугольник света вползал в его комнату пусть и крайне редко, но всегда – со знакомым, кошмарным однообразием: блеклое пятно всегда облюбовывало один и тот же угол. Он знал наперед каждый нюанс его растекания по обшарпанному полу, и ничто не злило его больше этой невыносимой предрешенности. Но каждое утро он, захватив пригоршню семечек, укутывался в рясу, прилаживал к лысине скуфью и вновь отправлялся слушать утреннюю тряску ведер и невыносимый скрип калиток. Мимо него тянулись одноглазые хибары, крытые где железом, где шифером, где соломой, серые сараи, осклизлые нужники и курятники, будто нищие, выстроившиеся в очередь за смертью. Дождевые струи тянулись от самого неба, как длинные хоботки незримых комаров, высасывавших последние капли крови из смертельно больного и уже не способного сопротивляться лета.
Ощущения Лукьяна были размыты, лишь некоторые из них получали сколько-нибудь четкие очертания, но ни одно не увлекало – все они терялись в бешеном круговороте. Мысли становились невидимыми и неуловимыми, он бы рад был ухватить хоть одну из них и попытаться разглядеть ее, пусть даже и отдельно, вне всякой связи с другими, не пойманными, но ему ничего не удавалось. Образы, которые, казалось, еще мгновения назад оставались в его памяти как единое целое, безвозвратно распались на рваные лепестки. Ему хотелось взять всё под контроль, загнать взбунтовавшийся разум в положенный угол, но молоточки внутри его черепа ни на мгновение не прекращали свой стук. Всё это кишело, толкалось, толпилось в голове без малейшей надежды вырваться наружу и разрешиться. Эти недомерки идей напоминали ему скопища сверчков из кошмарного сна: они осадили его разум, налепились по сумрачным углам помутившегося мозга и оглушительно трещали там внутри. Его словно подвергали изощренной пытке: связав руки и не оставив шанса растоптать этих насекомых, его обрекли на необходимость рассматривать их и ожидать, пока они прыгнут к нему на лицо. Сны всегда казались ему маленькими путешествиями в безумие. И теперь воспоминания тянули его назад, в отверстую бушующую пропасть. Но всё же эти сны были частью его, и от этого никуда было не деться. Наверное, люди умирают вовсе не от старости, а вот от этого избытка нервных воспоминаний. Ему стало ясно, что, испытывая потребность проявлять свое властолюбие, он за отсутствием других объектов начал тиранизировать самого себя, превратив разум в поле битвы между спесью и лакейством. И вот уже сам он начал напоминать себе мерзкого жирного сверчка, которого до смерти хочется растоптать, размазать по полу, но поневоле продолжаешь рассматривать, пытаясь разглядеть какие-то человеческие черты, мнимо угадываемые, но никак не проявляющиеся. Эти неприятные образы повторялись в его памяти как навязчивые стансы, как затяжные рефрены, и он понимал, что ждет завтрашней службы, как последней опоры, как единственного якоря, который помог бы ему удержаться за берег и не быть унесенным в чавкающую хлябь безумия. И он из последних сил продолжал барахтаться в холодной, прилипавшей к коже, зловонной жиже повседневной деревенской жизни.
Он с самого детства боялся воды и не подходил к речке, отказывался даже запускать кораблики из дубовой коры. Мальчишки всегда смеялись над ним, а он лишь пытался улыбаться в ответ, но купаться всё равно не шел. Конечно, эта усмешка была плохо скрытой гримасой досады, ведь он ненавидел их гадкий хохот и втайне злорадно представлял, как спустя два дня после этого купания с их мертвых, набухших от воды тел будут снимать одежду, но приставшая к коже она не станет поддаваться и изорвется. И их решат хоронить вот так, в этом рванье, только накинут саван, сварганенный из какой-нибудь негодной простынки. Потом, спустя много лет, он сам узнал на ощупь это ощущение рвущейся материи на трупе. Только тело, с которого он ее срывал, ничуть не утратило своей красоты, наоборот – от него исходило какое-то сладкое, завораживающее благоухание. Ему показалось тогда, что мертвая она стала еще прекраснее. Да, смерть сделала ее величественной, лучащейся красотой, словно бы еще более похожей на себя саму, удвоенную по собственному подобию, царственным образом, который казался много прекраснее оригинала. Контуры ее тела мерцали в сквозящем мраке. Увенчанная плетеницей из водорослей, мокрой осоки и ила, при свете луны она казалась уснувшей берегиней-русалкой. Мокрый песок придавал ее холодной коже бархатистость. Он поправлял ей волосы, гладил ее пепельные руки, всматривался в поблескивавшие оттиски ее пальцев на мокрых, спутанных листьях водорослей и испытывал непередаваемое наслаждение и радость, что последним прикоснувшимся к ее телу стал именно он, что самая важная миссия – проводы в потусторонний мир досталась ему, он чувствовал в этом высшее знамение и долгожданную справедливость. Само течение донесло ее тело на другую сторону деревни, прямо к его дому. А уход души из тела придавал священнику уверенности в безгреховности того, что он совершал. Он похоронил ее вместе с ребенком – у изгороди, прямо за пустырем, а через несколько дней отказался служить панихиду и прилюдно проклял утопленниц как неотпетых.
Лукьян и не заметил, как дошел до Марфиной хаты. Шаткий домик, в грязно-желтых пятнах глины, виднелся из-за околицы. Ветер повыдул из-под крыши скособоченной хибары всю солому, клочья которой гнилой бахромой свисали над крыльцом, а из-под них, как недоглоданные кости, выглядывали коряги стропил. Время от времени хозяйка, разозлившись, брала вилы и подпихивала спутанные грязные пряди под стреху, но соломенные лохмы выпадали назад быстрее, чем она успевала запереть сарай, так что дом ее стремительно лысел. «Не сноси избу, пока не изгноится» – эта заповедь была первой в заветных скрижалях Волглого. Всю неделю Лукьян волновался, что-то мешало обсудить с ней свое решение, не знал он, хватит ли духу завести разговор сейчас, тем более, что он пока не понимал, как начать его и стоит ли начинать. Поднявшись на дряхлое крылечко, он постучал, чтобы дать знать о себе, и сразу вошел вовнутрь.
– Да заходи, давай, чего попусту колотить-то! – тут же раздался изнутри недовольный голос старухи, – кого там дождь принес? – Да я, это Марфуш, я! – отозвался привычный к ее ворчанию Лукьян, пробираясь между мокрых простыней (своей мягкой влажностью они на миг напомнили ему кожу утопших). Он знал, что хозяйка будет ему рада, а брюзжала только по привычке, с ее нравом давно уже все пообвыклись, считая, что эти недовольство и рассерженность, как часто бывает у старух, – лишь причудливые проявления материнской заботы и оболочка внутренней доброты, а вовсе не свидетельства черствости и природной скупости. «Да кто ж еще с вами возиться-то столько будет?» – говорила временами Марфица, словно в подтверждение этих догадок. – Ты, Федотыч, мне семечки тут на пол не лущи, подметать, небось, не станешь, а у меня и без того дел набирается. Вчера вон опять со столов мышиное паскудство сметала, снова всю скатерть изгадили. Так что не особо тут раскидывайся! Я ж пока пылесосом не обзавелась еще. Подарил бы что ли, Лука? – подмигнув, улыбнулась старуха, завидев ссутуленную фигуру священника. – Я тебе, Марфа Матвеевна, наперво тарантас прикуплю – за водой ездить будешь, а пылесос уж на следующий юбилей тогда, – тяжело дыша, пошутил в ответ Лукьян, уставший от пробивания сквозь лабиринт простынок. Его толстое, измятое лицо, оттопыренные уши и красная лысина блестели от пота, тонкие ручейки даже стекали по лбу, разветвляясь в мокрые рогатины. Положив скуфью на лавку, он плюхнулся рядом на табурет, поблескивая гноящимися родничками глаз. Садясь, он едва не перевернул цинковый бак, из-под крышки которого виднелись отмокавшие в мыльной жиже подштанники. Неприкрытая крышка неприятно лязгнула и разбудила дремавшую неподалеку хозяйскую кошку, которая тут же принялась тереться об ноги Лукьяна. Он оглядел ее худое, покрытое короткой паршивой шерстью тельце и тихонько отпихнул в сторону пяткой. – Ладно, так и быть, порешили, – со смешливым согласием кивнула хозяйка, разбирая что-то на столе. – Окрошку будешь? – Обедать рано еще, но поем, чего ж не похлебать, коли предлагаешь. – Рано не поздно! Держи ложку, черпай! – Марфица наплескала две плошки коричневатой жижи, в которой плавали ошметки овощей. Остатки она вылила в стоявшую в углу алюминиевую миску, к которой тут же направилась ободранная кошка. – И тебе тоже досталось, да! – Кошка несколько секунд полакала мутную жидкость, но угощения, похоже, не оценила. – А хорошая окрошка, вышла, да?.. – Лукьян кивнул в ответ, и к его счастью старуха не стала продолжать разговор. Некоторое время священник и старуха молча сидели друг напротив друга и поглощали холодный и едкий квас, закусывая черствым хлебом.